Возьмем меня в качестве подопытного. Роман вышел в 1951 году, год спустя был переведен на итальянский и опубликован в издательстве Casini под сомнительным названием «Человеческая жизнь» (Vita da uomo), но оказался никому не интересен. Успех пришел к нему в 1961 году после публикации в издательстве Einaudi уже под привычным своим названием. Получается, эта книга играет роль прустовского пирожного madeleine для тех, чей подростковый возраст выпал на начало шестидесятых. Мне в то время было уже за тридцать, я исследовал творчество Джойса, и Сэлинджер прошел мимо меня. Лет десять назад, видимо из чувства долга, я наконец-то прочитал «Над пропастью во ржи», но роман оставил меня совершенно равнодушным. Почему?
Прежде всего я не обнаружил никаких параллелей со своими юношескими переживаниями. К тому же молодежный язык, когда-то поражавший своей оригинальностью, теперь выглядел анахронизмом (как известно, молодое поколение меняет жаргонные словечки каждый сезон) и звучал фальшиво. Наконец, начиная с шестидесятых годов «стиль Сэлинджера» пользовался такой популярностью, что копировался многими авторами, и спустя столько лет я воспринял его исключительно как манеру письма, в которой нет ничего уникального или провокационного. Роман потерял притягательность из-за своего успеха.
Поневоле задумаешься, насколько важны для судьбы произведения обстоятельства, исторический контекст и взаимосвязь с жизнью самого читателя. Приведу пример из другой области: я не принадлежу к Tex generation[556]и удивляюсь, когда кто-то заявляет, что вырос на историях об этом персонаже. Тому есть простое объяснение: первый выпуск был опубликован в 1948 году, я в то время учился в лицее и давно забросил комиксы; вернулся я к ним лет в тридцать, когда на пике популярности был Чарли Браун, в моду возвращались классические комиксы о Дике Трейси и Крейзи Кэт, и одновременно делали первые шаги будущие легенды итальянского комикса Гвидо Крепакс и Уго Пратт. Та же история с Бенито Яковитти: для меня он создатель прежде всего Коротышки, Каланчи и Карапуза, а не Кокко Билла.
Главное – не сводить все к личным предпочтениям. Кто-то может на дух не переносить «Божественную комедию», поскольку ее проходили в школе именно тогда, когда он страдал от неразделенной любви, но ведь на месте Данте легко могли оказаться, например, фильмы с Тото. Как бы то ни было, не следует потакать губительной тяге к псевдодеконструкции и соглашаться, что текст лишен какого-либо смысла и все зависит от интерпретации читателя. Кто-то может с грустью вспоминать «Тото, Пеппино и распутницу», ведь его бросила девушка как раз в тот день, когда они собирались посмотреть этот фильм, однако при беспристрастном размышлении нельзя не признать, что сцена с письмом актрисе Дориан Грей – настоящий шедевр с точки зрения ритма и соблюдения меры в использовании комических эффектов.
Если художественная ценность произведения не зависит от обстоятельств нашего личного восприятия, как быть с причинами его успеха или неуспеха в ту или иную эпоху? Насколько может повлиять время публикации (и культурный контекст) на популярность книги? Почему в начале пятидесятых роман «Над пропастью во ржи» околдовал американскую молодежь и оставил равнодушной итальянскую, которая открыла его для себя лишь спустя десять лет? Разница в престижности и мощи рекламных ресурсов двух издательств – не единственная причина.
Я могу привести еще много примеров популярных и обласканных критикой литературных произведений, которые лишились бы всего этого, будь они опубликованы на десять лет раньше или позже. Для появления некоторых книг необходим благоприятный момент. Однако еще греческие философы, а потом и их последователи признавали, что с «благоприятным моментом», или kairos[557], всегда связана куча проблем. Заявление, что книжка появилась или не появилась в благоприятный момент, не объясняет, в чем заключается пресловутая благоприятность. Это задача, не имеющая решения, – все равно что предугадать, где в среду будет находиться шарик для пинг-понга, который в понедельник упал в море.
2010Ох уж этот Аристотель!
В Италии на днях вышла занятная книжка американца Питера Лисона «Невидимый крюк: секреты экономики пиратов» (Garzanti, 2010)[558], где автор, специалист по истории капитализма, объясняет основные принципы современных экономики и демократии на примере экипажа пиратских кораблей XVII века (да-да, тех самых под предводительством Черного корсара и Пьетро-олонца[559], плававших под флагом с черепом, который изначально был не черного, а красного цвета, и называли его Jolie rouge[560], пока англичане не исковеркали произношение и не породили Jolly Roger – «Веселого Роджера»).
Лисон утверждает, что флибустьеры с их непреложными для каждого уважающего себя пирата драконовскими законами являли собой «просвещенное», демократическое, эгалитарное и толерантное братство, ни дать ни взять – идеальная модель капиталистического общества.
О том же говорит во вступлении Джулио Джорелло[561], однако я не стану углубляться в книгу Лисона, а лучше поделюсь мыслями, на которые она меня натолкнула. Черт возьми, когда о капитализме еще никто слыхом не слыхивал, сходство между пиратами и торговцами (то есть «независимыми предпринимателями», на которых потом будет опираться капитализм) уже подметил Аристотель.
Одна из его заслуг заключается в том, что на страницах «Поэтики» и «Риторики» он впервые дал определение метафоре, отказавшись считать ее декоративным украшением и назвав формой познания. На самом деле это очень ценное замечание, хотя в последующие века за метафорой надолго закрепилась слава приема, способного расцветить речь, не изменив ее содержания. А некоторые и по сей день так думают.
В «Поэтике» сказано, что для сложения хороших метафор необходимо «подмечать сходство (в природе)»[562]. Аристотель употребляет глагол theoreîn[563], который можно перевести как «подмечать, изучать, сравнивать, выносить суждение». Познавательной роли метафоры уделено много внимания в «Риторике»: по словам философа, приятно то, что восхищает, поскольку дает нам возможность обнаружить неожиданное соответствие или же «представляет перед глазами» (так он выражается) то, что мы никогда не замечали, и нам остается только воскликнуть: «Надо же, все так и есть, а я этого никогда не знал».
Как мы видим, Аристотель приписывал хорошим метафорам чуть ли не научное значение, пусть эта наука и не стремилась обнаружить