О, этот ужасный символизм ножа! Быть кастрированным фаллическим символом! (А что еще, по словам Матери, могло дать нужный результат?)
Страх иссяк. Теперь я был почти спокоен. Свой предел отчаяния я уже покорил. Настал Диес Сангвинис, День Крови, день добровольной кастрации в честь Кибелы, церемония моего перевоплощения, окрашенная алым.
София приподняла ткань, закрывающую поднос, и достала, к моему бесконечному облегчению, шприц для подкожных инъекций, игла вонзилась мне в руку. Вызывающая оцепенение струя без промедления заморозила мою центральную нервную систему. Я ничего не чувствовал, однако сознания на тот момент не потерял и продолжал все видеть. Я лежал на операционном столе и смотрел, как надо мной подпрыгивала темная, зубчатая бахрома грудей. Я бы содрогнулся, если бы мог, но был полностью обездвижен. Я видел ее бородатое лицо; а она улыбалась, отчасти сострадая, отчасти ликуя.
Матерь занесла нож и резко его опустила. Одним ударом отрезала мне все половые придатки, схватила их рукой и бросила Софии, а та засунула органы в задний кармашек шортов. Она ампутировала все, что составляло мою суть, оставив взамен рану, которая в будущем, раз в месяц, станет кровить при возрождающейся луне. София куском ткани остановила кровотечение, затем взяла с подноса еще одну иглу. Этот укол всецело уничтожил мой мир.
Так пришел конец Эвлина. Его принесли в жертву темной богине, о существовании которой он и не подозревал. Хотя, как выяснилось, выхода из лабиринта еще не было видно; я зашел недостаточно далеко, пока недостаточно.
Пластическая операция, которая обратила меня в мою сокращенную форму, в Эву (кратко от Эвлин), в рукотворного оборотня, в Тиресия из Южной Калифорнии, завершилась, в общем и целом, за два месяца. Бо́льшую часть этого времени я провел под наркозом; я изредка просыпался, ощущая приглушенную боль и мучение от внутренних ран, которые не затянутся никогда. Никогда. Пока я, как в тумане, валялся в кровати, началось программирование: чудо чудное, старый добрый Голливуд снабдил меня новыми сериями детских сказок.
Наверное, картины выбирали целенаправленно, как часть ритуала смены онтологического статуса: мол, вот вы как обращаетесь с женщинами! А потом сами такими становитесь… Те фильмы, что пряли перед моим растерянным взором нить иллюзорной реальности, демонстрировали мне всю боль, которая выпадает на женскую долю. Тристесса, твое одиночество, твоя тоска… Тристесса, Королева Печали; ты явилась сквозь семь пелерин кинопленки и представила, бесподобно горюя, весь поведенческий китч женского образа.
Раз за разом мне проигрывали твою удивительную имитацию чувств, все творчество, от Маргариты с неубедительным в роли Фауста Джоном Гилбертом (ему не стоило так часто демонстрировать профиль) до образа Марми в «Маленьких женщинах»; впоследствии ты отошла от дел, уединилась, и мне предстояло тебя разыскать. По сей день неизвестно, хотела ли Матерь вылепить мне новую женскую сущность по твоему сумрачному подобию; зато теперь я понимаю, что она знала твой удивительный секрет.
Тристесса часто являлась перед моей постелью, а я плыл на непредсказуемых волнах утоляющих боль наркотиков, погружаясь и выныривая из твоей утомленности, твоей мучительной тоски, извечной мечтательности и блистательного отсутствия естества, словно твоя истинная сущность висела в шкафу, как красивое платье, которое жалко надеть, и ты надевала на выход лишь свой образ.
С психологической стороны инструментом психохирургии выступила не только Тристесса. Теперь в моей келье никогда не было тихо; особенно вспоминается серия из трех видеозаписей, рассчитанная на то, чтобы помочь мне приспособиться к новому обличью. Одна демонстрировала репродукции, надо полагать, всех картин «Дева с Младенцем», написанных за всю историю западноевропейского искусства; их проектировали на округлую стену кельи в подлинных тонах, но в больших, чем подлинный, размерах в сопровождении интересного звукового ряда – гуления младенцев и умиротворенного щебета матерей; так воспевались открывающиеся передо мной перспективы. Другая запись предназначалась для того, вероятно, чтобы привить материнский инстинкт на подсознательном уровне; мне показывали кошек с котятами, лисиц с лисятами, маму кита и ее потомство, оцелота, слона, кенгуру, всевозможных кувыркающихся и сосущих молоко внимательных, заботливых существ – с мехом, с крыльями, с плавниками… Был и еще один, менее понятный видеоряд, состоящий из антифаллических образов. Например, я смотрел, как надуваются и сдуваются морские анемоны; на пещеры с вытекающими из них ручьями, на розы, открывающиеся навстречу пчеле, на море и луну. Эти зарисовки шли в сопровождении «Литургии Богоматери», которую я впервые услышал в исполнении Софии в день прибытия в Беулу. Новая аранжировка для женских голосов в стиле Монтеверди повторялась снова и снова, до сих пор ее строки отчетливо стоят у меня в голове. Матерь, в принципе, отличалась своеобразием, однако среди ее характерных признаков неизменно проглядывала вульгарность, хотя я не осознавал все ее масштабы, пока впервые не увидел свою новую личину.
В подземном хирургическом театре Матери в дьявольском комплексе лабораторий работа шла день и ночь. София ежедневно колола мне женские гормоны, а иногда приходила и сидела у моей кровати. Она приглушала громкость фильмов и выдавала грозные нотации, заботу и отзывчивость проявляя, только если что-то болело; мое унизительное положение считалось привилегированным. Она читала мне рассказы о диких обычаях, например, о женском обрезании (знал ли я, насколько распространена эта традиция и как ее претворяли в жизнь, вырезая клитор?), и напоминала, как я счастлив, ведь Матерь настоящим чудом – операционным путем – обеспечила меня личным волшебным бутоном. София поведала, как в Древнем Китае калечили женщинам ноги, как евреи скрепляли цепями женские лодыжки, а индийцы приказывали вдовам приносить себя в жертву на погребальных кострах мужей. И прочее, и прочее; она часами живописала мне те ужасы, которые мой прежний пол свершал над моим новым. От всего этого я начинал стонать и слышал свой голос, который с каждым днем звучал мягче и мелодичнее; я пытался вырвать у нее эти книги – и видел руки, которые становились более точеными и белыми.
От несправедливости происходящего я буквально утратил дар речи. Причем София наверняка сознавала несправедливость, она знала, я не повинен в преступлении Тиресия, я не видел спаривающихся змей.
Разве что когда я их увидел, то не признал.
Не исключено, что причина происходящего в отвратном каламбуре, связанным с моим именем, Эвлин, со всеми его дразнящими ассоциациями. Ну почему мои родители из всех имен в мире выбрали для меня именно это?
Но я все равно отвернул голову, чтобы не видеть глубокого осуждения в глазах Софии; ее худенькое личико напомнило о дежурной в отделе гинекологии, где я оставил Лейлу. Мучительное воспоминание. Временами, когда боль превозмогала действие наркотиков, София молча сидела рядом, и я чувствовал, что вряд ли заслуживаю ее редкого, сурового сострадания; наверняка где-то во мраке