«Наблюдая эти стихийные катастрофы, которые разрушают и обновляют цивилизацию, не следует слишком опрометчиво судить о делах второстепенных. Хулить или превозносить людей за результаты их действия – это все равно, что хулить или превозносить слагаемые за то, что получилась та или иная сумма. То, чему положено совершиться, – свершится, то, что должно разразиться, – разразится… Над революциями, как звездное небо над грозами, сияют Истина и Справедливость».
Конечно, комментатор считает, что такая, чисто фаталистическая концепция исторического процесса весьма характерна для Гюго как писателя буржуазно-демократического направления. Но ведь у марксистов то же самое: уверенность в неизбежность наступления коммунизма, мнение, что исторические личности появляются лишь как следствие стихийных процессов, и что такие личности неизбежно возникают там, где в них есть нужда.
На самом деле, конечно, прекрасно изложенная философия истории Гюго, есть простое отражение в истории того детерминизма, которое господствовало в науке практически весь XIX век, которое считается и сейчас единственно возможным и которое, видимо, просто неверно. И сам Гюго противоречит своему фатализму, когда различает в Конвенте гигантов и пигмеев; если все люди только писцы истории, то разве можно говорить о гениальных писарях? И весь роман, показывающий трагические конфликты, доказывает, что выбор того или иного решения вовсе не обязателен. Гюго чрезмерно преувеличивает роль Лантенака[47]. Что же, он тоже только писец истории? И сваливать все на Бога – значит не делать различия между Богом и чертом.
Верно то, что одной из руководящих и, вероятно, наиболее важной силой истории (вернее, прогрессивной истории) является идея; при отсутствии ее никакие материальные средства не предохранят от деградации, но эта идея только смутно угадывается великими людьми и массами, массы часто бывают обмануты и отвлечены в тупик истории. И всегда движущие идеи противоречивы и многие люди, даже одаренные, чрезмерно развивают одну сторону в ущерб другим. «Писцы истории» – не пассивный элемент, а активный, и каждый писец описывает то событие, которое отвечает его душевной конституции.
Из перечисленных Гюго знаменательных дат имеем три самых славных: 1) взятие Бастилии 14 июля (Демулен); 2) восстание 10 августа, приведшее к падению монархии (Дантон); 3) упразднение королевской власти 21 сентября (Грегуар). Имеем позорную дату 2 сентября: сентябрьские убийства (Марат) и противоречащую убеждению о недопустимости смертной казни казнь короля 21 января 1793 года (Робеспьер). Неудивительно, что подлинные революционеры, «писцы» первых двух дат, скоро стали говорить о милосердии (Демулен и Дантон). Грегуар не играл дальше существенной роли, Робеспьер занялся в дальнейшем преимущественно палаческими функциями, деятельность же Марата была остановлена и, пожалуй, вовремя, Шарлоттой Кордэ[48].
Сознательной движущей силой Французской революции была, конечно, идея, и над скамьями Горы стояла статуя Платона (стр. 150). Комментатор, конечно, отметил про Платона – «древнегреческий философ-идеалист, живший в Афинах в период крушения рабовладельческой демократии, автор многочисленных произведений, написанных в защиту рабовладельческого строя». Ну, тут уж комментарии излишни.
Диалектика революции. Стр. 136–137: «На определенной глубине Мирабо начинает чувствовать, как колеблет почву подымающийся Робеспьер. Робеспьер также чувствует подымающегося Эбера, Эбер – Бабефа. Пока подземные пласты находятся в состоянии покоя, политический деятель может шагать смело; но самый отважный революционер знает, что под ним существует подпочва, и даже наиболее храбрые останавливаются в тревоге, когда чувствуют под своими ногами движение, которое они сами родили себе на погибель».
«Уметь отличать подспудное движение, порожденное личными притязаниями, от движения, порожденного силой принципов, – сломить одно и помочь другому – в этом гений и добродетель великих революционеров».
Это просто великолепно и, прилагая этот критерий, можно понять, почему так стремительно быстро шел процесс Французской революции (стр. 163): «Когда Конвент выносил смертный приговор Людовику XVI, Робеспьеру оставалось жить восемнадцать месяцев, Дантону – пятнадцать, Верньо – девять, Марату – пять месяцев и три недели, Лепеллетье Сен Фаржо – один день. Как коротко и страшно дыханье человеческих уст».
Во Французской революции не оказалось человека, который удовлетворял бы требованиям подлинно великого революционера. Крупнейший – Дантон – не выдержал тяжести и свихнулся в личной жизни, выведенный Гюго очень сочувственно (это тип, а не реальная фигура), Симурден был слишком непреклонен (весьма возможно, он списан с Эбера или Ру) и негибок, а Марат и Робеспьер, наряду с негибкостью, внесли слишком много личных притязаний, у Марата в значительной мере личной озлобленности (надо почитать его сочинения).
Образы Робеспьера, Дантона и Марата. Образы даны превосходно в главе «Минос, Эак и Радамант» – беседа в кабачке на Павлиньей улице… Комментатор отмечает, что сцена изображена в общем правильно, отмечены даже мельчайшие детали событий, образы Робеспьера и Дантона даны в общем исторически верно, но нельзя сказать этого о Марате. Даже физически облик Марата искажен, этого «Друга народа», как любовно называли Марата «простые люди». Насколько мне известно, «Другом народа» называлась газета, которую издавал Марат, и, конечно, у него были ревностные сторонники, но и противников было немало. Но исторически верно, что он страдал какой-то кожной болезнью, так что наружность его вряд ли была привлекательна. Несомненно, симпатии Гюго, как в сущности всех авторов (конечно, искренних), писавших о Французской революции, на стороне Дантона, и описан он с симпатией (стр. 119). Носил небрежный костюм, «лицо его было в рябинах, между бровями залегла гневная складка, но морщина в углу толстогубого рта с крупными зубами говорила о доброте, он сжимал огромные, как у грузчика, кулаки, и глаза его блестели» (стр. 119).
Марат: «низкорослый желтолицый человек в сидячем положении казался горбуном; голову с низким лбом он держал закинутой назад, вращая налитыми кровью глазами; лицо его безобразили синеватые пятна, жирные прямые волосы он повязал носовым платком, огромный рот был страшен в своем оскале».
Робеспьер: «бледен, молод, важен, губы у него были тонкие, а взгляд холодный. Щеку подергивал нервный тик, и улыбка поэтому получалась кривой. Он был в пудренных волосах, тщательно причесан, приглажен, застегнут на все пуговицы, в свежих перчатках. Светлоголубой кафтан сидел на нем, как влитой» (стр. 134): «Робеспьер молча грыз ногти, он не умел хохотать, не умел улыбаться. Он не знал смеха, которым, как громом, разил Дантон, ни улыбки, которой жалил Марат» (стр. 134).
У нас любят осуждать Шарлотту Кордэ, но если бы Шарлотта Кордэ не убила Марата, то Марат перебил бы