А может, и не было никакой женщины. Может, это его память писала стихи, потому что сам он уже не мог. Даже такие.
Наверное, ему не надо было снимать здесь номер.
Но чёрт вас возьми — он не мог больше спать на улице. И вот он лежал на кровати, чистый, вымытый с головы до ног, весь какой-то тяжёлый, словно держал сам себя за волосы. Берлинская ночь горела. «Какой огромный умывальник, как солнце парит горячо…» Он лежал, с наслаждением вытянув руки, выпрямив спину — и умирал.
Этого не видел никто — и никому во всём городе не было интересно, кто он такой, где он находится и что с ним происходит. Даже если бы он сейчас закричал, никто не откликнулся бы. Отель «Розенгартен» был таким местом, где кричали каждую ночь, кто во сне, кто наяву, а чаще всего — путая два эти состояния, здесь голосили пьяные мужчины, вопили, как обезьяны, женщины, плакали забытые всеми дети, здесь привыкли к шуму, как привыкли к птичьим ссорам за окнами или к скрежету и железному перестуку городской электрички. Каждый, кто снял здесь номер, мог кричать что угодно и на любом языке.
Постояльца здесь не знал никто — и сам он не знал никого.
Но постоялец не был совсем одинок.
У него была книга. И ещё одна вещь.
У него всегда была при себе книга — и ещё одна вещь.
Постоялец улыбнулся и закрыл глаза.
2.Горничная постучала в одиннадцать утра. Через тонкие стены она услышала, как ей ответил деловитый дятел из соседнего парка: так-так-так. Она вздохнула и нашла в кармане ключ — обычный, старый металлический ключ, которым закрывали двери и сто, и двести лет назад. Блестящий и немного проржавевший, с биркой, на которой уже нельзя было разобрать цифры.
«Самая надёжная вещь! — говорил ей шеф, старый скряга Бюхман, который год за годом категорически отказывался от электронных ключей и очень гордился своей неуступчивостью. — Если у них однажды полетит вся Система — а она полетит, вот увидишь! — этот парень сделает своё дело как следует. Его не сломаешь, запомни это. Ведь он железный. У него есть принципы».
В одиннадцать в «Розенгартене» был чек-аут, а этот номер был оплачен только на одну ночь. Горничная открыла дверь, приготовясь к тому, что сейчас придётся тормошить заспанного постояльца, прикасаться к белой, беззащитной коже в редких волосках и родимых пятнах, чувствовать на себе его сумасшедший взгляд и слушать чужую, поспешную, помятую утреннюю речь, такую удивительно понятную, будто она знает все языки на свете. Окей, окей, скажет он в конце концов и стыдливо сядет на кровати, с одеялом на коленях и плёнкой сна на глазах, окей, пять минут! И растопырит пальцы, как большая неуклюжая летучая мышь. Влажные складки на животе. Солнце в жёлтых отсыревших занавесках. Едкий запах пожилого, нездорового, невыспавшегося мужчины, который давно перестал следить за собой. Горничная привыкла к такой работе. Она вошла в комнату и устало опустила руки.
Она как-то сразу поняла, что он мёртв, как только увидела голые жёлтые подошвы, которые торчали из-под одеяла. Постоялец лежал в строгой и простой позе, на спине, вытянув руки поверх одеяла, и улыбался. Совсем как тот добрый пастор, у которого горничная убиралась, перед тем как устроиться сюда. На лице покойного был такой покой, будто ещё с вечера было договорено, что она придёт к нему, и вот он приветствует её, думая о чём-то своём.
Она старалась не смотреть в эти глаза, но всё равно заглянула в них ещё, и ещё, и ещё. В глазах было мутно — последняя капля ночного тумана спаслась в них и ещё не высохла. Её хотелось вытереть, но прикасаться к мертвому постояльцу было всё-таки страшновато.
Горничная застала этот туман на рассвете, когда выезжала на работу из своего предместья. Она наклонилась над головой умершего, внимательно осмотрела длинные ресницы, седые брови, грубые волоски на скулах, уши в редком пухе. Она могла сделать сейчас что угодно, а человек перед ней не смог бы даже отвести взгляд.
Горничная на миг задумалась и показала постояльцу язык. Поводила им по губам, спрятала. Чмокнула. Внутри у неё всё приятно трепетало от странного и ужасного ощущения, что сейчас мертвец, этот немолодой господин на кровати, подмигнёт ей или нахмурит брови. Ей не было ещё сорока, она любила развлекаться, когда никто не видит. Иногда она копалась в вещах гостей, оставляя себе на память какую-нибудь мелочь. Дешёвую серьгу, какую-нибудь интересную пуговицу. Вещи, за которыми никто не станет возвращаться. Дома у неё была коллекция таких достопримечательностей, среди которых были поистине удивительные штуки. Например, та маленькая деревянная женщина с красными щеками. Их было много, одинаковых, как клоны, но разных размеров, и они легко помещались одна в другую, делая это со стыдливостью, словно чувствовали неприличие такого существования. Горничная взяла тогда себе самую маленькую, чтобы никто не заметил.
Она оглядела комнату, думая, что бы оставить себе на память о мёртвом постояльце. Заметила недопитую бутылку рома, понюхала и отпила немного. Сунула в карман зажигалку, валявшуюся на полу, и оглянулась на покойника.
Не то чтобы случилось что-то невероятное. Нет. В «Розенгартене» и раньше умирали постояльцы, а в соседнем отеле недавно убили двух эмигрантов. «Да что мы! Думаешь, смерть смотрит на счета? В их хилтонах и краун-плазах люди мрут, как мухи, — говорил её шеф. — Просто никто не признаётся. У Системы есть деньги, чтобы скрывать факты, вот и всё. Так было всегда: кто богат, тот и выбирает для нас правду! У них под землёй даже морги есть, чтобы гостей не пугать амбулансом у подъездов. Большие белые морги, и места там резервируются на год вперёд. Система умеет заметать следы!»
И он, наверное, был прав, этот старый мохнатый Бюхман, который всё время сидел в интернете, подписывая петиции и слушая свой древний стриженый рок (как там назывались те группы, «Vier Zähne»? Или «Viecher und Zehen»? Ну, что-то такое!). Будто у него не было другой работы. Бюхман носил старомодную джинсовую юбку и футболку с изображением симпатичного мальца. «Че Гевара ненавидел Систему, он бы им показал!» — говорил он, гордо тыкая себя в отвисшие груди.
«Кто это?»
«О! Это был герой! Мачо! В прошлом веке знали, что такое умирать за идею! — говорил Бюхман, брызгая слюной и тряся седыми жидкими прядями; он говорил так уверенно, будто ему самому было уже сто лет. — Такие, как он, не умирали