Из бутылки?
И правда, в руках старого Лампе появилась бутылка какого-то алкоголя. Ром? Терезиус Скима аж привстал от удивления — ему показалось, что это та самая бутылка. Та самая — и всё же не та. Он не видел мулатку. Старик держал бутылку этикеткой к себе. Словно нарочно дразнил живых — идите, мол, сюда, летите через Лету, лёгкие бабочки, летите и посмотрите сами. Ну же!
Заросший седыми волосками кадык снова вздрогнул, Терезиус Скима почувствовал вонь алкоголя. Это и правда было какое-то чудо — но Скима, глаза которого уже болели от напряжения, на самом деле почувствовал этот густой аромат, словно сидел сейчас в одной из старых берлинских кнайп, среди алкашей и лузеров со всего мира.
«Я сразу почувствовал, что это что-то настоящее, — сказал Лампе с вызовом. — Его стихи. Хотя я и не понимал в них ни слова. Клянусь моими гнилыми зубами, я сразу понял, с кем имею дело. С поэтом. Я говорю это — и мне не стыдно. Поэт. Поэт! Получите, вы, живые! У меня в магазине работал поэт! Я сказал ему: пацан, мы устроим тебе вечер у нас в “Розе”. Разослал объявления, расклеил повсюду: от Альтоны и Шанце до Федделя и Вильгельмсбурга. Никто не пришёл. Только я да он. Он только улыбнулся. Как же славно мы набухались в тот вечер! Я, он и моя Матумби. Жаль, что она от меня потом ушла. Но она правильно сделала — у неё аллергия на книги и неудачников. А мы и были теми, от чего у неё начинались чесотка и астма: книжниками, неудачниками и пьяницами… Последними на этой планете. Так мне казалось…»
Лампе снова сплюнул.
«После того вечера я написал нашим бездарям, этим истеричкам, которые зовут себя поэтами. Киму и другим. Всё, написал я им, баста, читайте и продавайте своё дерьмо где угодно, но только не здесь. Здесь будет место для настоящего. Для того, что никто не сможет прочитать. А ему, своему поэту, мной открытому поэту, я сказал: когда-нибудь они всё равно придут к тебе. Сюда, в «Niemandsrose». Может, через сто лет, а может, завтра. Какая разница. Придут, чтобы отыскать тебя, парень. Но будет уже слишком поздно. Они всегда приходят слишком поздно, чтобы отыскать тебя и спросить, кто ты на самом деле такой…»
Лампе свесил голову набок. Стеклянный взгляд не говорил больше ничего. Он был пьян — или это Терезиус Скима захмелел от бесконечного потока слов, под который ему так нравилось подставлять голову?
Скима вдруг вообразил себе, что он никуда отсюда уже не выйдет. Так и останется в этом забытом богом и людьми, никому не нужном книжном магазине. И каждый день будет читать надпись на стене: роза есть роза есть роза. И так и не постигнет смысл этих глупых и зловещих слов.
Найдётся ли кто-нибудь, кто будет его искать? И придёт ли кому-то в голову искать его именно здесь?
«У него была книжка, — сказал вдруг Лампе абсолютно трезвым голосом. — Холера на вас, я перевёл бы её, если б только мог. Да, у него была при себе книжка. Откуда? Он сказал только, что её напечатали в Праге. Там печатают книги? — спросил я. — Там есть такой дом, куда, если тебе плохо, можно прийти переночевать. Можно поесть суп и издать книжку. Один экземпляр. Этот дом основала какая-то сумасшедшая, — пояснил он неохотно. — Ты приехал из Праги? — спросил я, хотя знал, что он не любит об этом говорить. — Нет, — ответил он и снова сказал эту свою загадочную фразу… Он часто её повторял. “О том, откуда я взялся, написано в одной сказке. Сказка в утробе книжной горы, гора в старом книжном магазине, книжный магазин внутри времени, время внутри нас самих”. Вот же скотина… Загадочная, милая скотина, которая однажды повстречалась со мной, взяла и повстречалась, хоть я был просто книжный червяк, не больше… Продавец старья…»
Лампе засмеялся.
«Он так и не сказал мне, как его зовут. А я не такой мудак, чтобы спрашивать у поэтов документы. А ещё у него было перо. Старое перо — то ли куриное, то ли гусиное. Просто перо. Pinna… Я не спрашивал его, зачем ему перо. Я не такой урод, чтобы спрашивать у людей, зачем им перья. Нет, пером он не писал — но всегда проверял, на месте ли это его пёрышко. Каждый из нас сходит с ума по-своему, у каждого свои фобии и своя страсть. По-моему, в его жизни главным было именно это: стихи, старое перо и ужас перед одиночеством в дешёвом отеле. Он мог целыми днями никуда не выходить, сидеть тут, читать и писать… О, мне это нравилось. Это была моя стипендия для него, Writer-in-Residence и Writer-in-Exile, стипендия, которую я дал тому, кому хочу… Моё дело, мой выбор. Стипендия для последнего поэта, стипендия старого пьяницы Лампе…»
Старик закашлялся.
«Я помог ему, а он мне. Мне было хорошо с ним. И если бы Матумби и правда любила его, то… а-а-а… Чёрт с ним. Пусть! Пусть бы они спали, я ничего не имел против. Но однажды он просто ушёл. Ничего никому не сказав. Вот свинья. Больше я его не видел. И всё закончилось. Но я знал, что когда-нибудь его будут искать. И вот всё думаю: когда он ушёл… Как он умер? Неужели и правда это был дешёвый отель и убогое одиночество?.. Или всё-таки?.. Эй вы там, среди живых, те, кто слушает меня, — к нему пришла слава? Пришла или нет? Я вас спрашиваю!»
«Нет», — сказал Терезиус Скима.
Мира взглянула на него с таким осуждением, что он улыбнулся.
Последние слова утомили Лампе, теперь он просто шумно дышал и смотрел куда-то мимо объектива. Терезиус Скима почувствовал, что кино сейчас наконец закончится. Мира неподвижно сидела рядом, подперев кулаками подбородок, одеяло сползло на пол, он потянулся, чтобы поднять — и чуть всё не испортил.
«Молчи», — замахнулась она на него.
Ведь это был ещё не конец фильма.
«Они… — старый Лампе посмотрел на них, и его голубые глаза пропитого викинга засветились какой-то неприличной молодостью. — Земля была в них, и они рыли. Они рыли и рыли. На это шёл их день, их ночь. И они не славили Бога, который, как они слышали, всё это замыслил, который, как они слышали, всё это провидел. Они рыли и дальше не слушали; и они не стали мудрей, не сложили песен, не придумали для себя никаких языков.
Они рыли. И штиль навещал их, и вал штормовой, и — все — их моря навестили. Я рою, ты роешь, вон и червь дождевой тоже роет. Вот песнь: они рыли. О некий, о всякий, о ты,