Но хотя отчасти моя прежняя беззаботная беспечность была при мне, тем не менее порой я нервничал из-за своего образа жизни, пока в конце концов не поставил перед Фердинандом вопрос ребром. В его ответе, как мне подумалось, я обнаружил мотив для его доброты и снова сделался недоверчивым.
Он призвал меня поддержать дело герцога Орлеанского, оценить, какие друзья вернулись ко мне в моём новом преуспеянии, и, когда настанет время, либо присоединиться к герцогу в Лотарингии, либо сразиться за него в Париже, смотря что окажется лучше. Я выслушал его; затем грустно и горько рассмеялся:
– Значит, Фердинанд, – сказал я, – вот для чего ты спас меня от Сены? Hélas! (Увы! – франц.) Я приписывал лучший мотив твоей щедрости.
– И при этом не ошибался! – горячо воскликнул он. – Мне всё равно, служишь ты герцогу или нет; ты по-прежнему мой кузен и самый доверенный друг. Но, когда ты просишь тебя как-то устроить, по-твоему я должен советовать послужить делу, к которому в душе питаю отвращение?
Я был вынужден допустить, что он прав.
– Когда я впервые увидел тебя на Рю Сент-Оноре, – продолжил он, – откровенно признаю, Эжен, что твоё состояние поразило меня как состояние отчаявшегося человека, созревшего для любого предприятия, которое могло бы обеспечить одежду на спине и еду в желудке, и главным образом в надежде заполучить еще одного рекрута для Гастона Орлеанского я послал своего слугу за тобой. Но, прежде чем я увидел тебя здесь, благородные побуждения взяли верх над моей целью, и я снова говорю сегодня, что для меня мало значит, служишь ты герцогу или нет.
От такого откровенного признания моё недоверие растаяло, как снег под солнцем, и несколько дней больше ничего не говорилось. Когда в конце концов мы вернулись к данной теме, то именно я завёл эту беседу, и я внимательно выслушал доводы своего кузена.
Я много знал о положении Франции, но главным образом с точки зрения врагов Ришелье, ибо в течение последних двух лет картёжники и головорезы были моими главными приятелями, а такие люди, как они, всем сердцем ненавидели кардинала, который вёл борьбу против них и их бесчинных обычаев. В сочетании с этим существовала (до сих пор бездеятельная) ненависть к королю, который подверг меня опале. Посему отнюдь не противоестественно, что я охотно прислушался к суждениям своего кузена, – и настолько убедительным был его язык, что в итоге я стал таким решительным орлеанистом, какого только можно было бы найти во Франции, с нетерпением ожидая времени, чтобы обнажить свою всегда готовую шпагу.
Глава IIИ вот так быстро прошло несколько недель, и деревья снова зазеленели в своём апрельском облачении, пока однажды мой кузен не поразил меня, предложив сопровождать его ко двору. Я напомнил ему о том, каким образом был отставлен; но он посмеялся над моими сомнениями, сказав, что королевская память коротка и что, как его кузен, я мог рассчитывать на благосклонный приём.
Его доводы возобладали, и я пошёл. Но я не ошибся в своём подозрении, что Людовик XIII всё помнил и я по-прежнему у него в немилости; ибо при самом упоминании моего имени его лоб сморщился от гневно нахмуренных бровей, в то время как Ришелье исподтишка наблюдал за всем из-под полуприкрытых век.
Но де Лоне наклонился вперёд и сказал в королевское ухо нечто, прогнавшее нахмуренность с лица Людовика, и с благосклонной улыбкой тот протянул мне руку для поцелуя.
И повернувшись, после того как эта церемония была закончена, я обнаружил, что его улыбка отразилась на лицах придворных, всех и каждого, и всюду меня встречали дружескими словами и вниманием почти раболепным – в настолько большом фаворе тогда был мой кузен.
Это было поистине началом новой эры в моей жизни, ибо в тогдашней толпе придворных звёзд была одна, которая мне светила ярче, чем все остальные, и притянула к себе настолько, что я стал её спутником.
Выходило странно и для меня необъяснимо, что я, – кто думал, что покончил со всеми безумствами юности, – должен был в возрасте тридцати лет обнаружить в сердце, ставшем таким чёрствым и жестоким от безрассудной жизни, которую я вёл, место, по-прежнему уязвимое для женских улыбок. Но ещё более необъяснимым для меня было обнаружить мою любовь разделённой – видеть при своём приближении румянец, покрывающий щёки моей дамы, и радость, сияющую в её глазах.
И так получилось, что меня реже встречали в hôtel де Лоне, чем рядом с мадемуазель де Труакантен.
Я больше не был ни разорённым игроком, ни человеком с разбитыми надеждами и мрачным умонастроением, лишь придворным, более того – галантным кавалером!.. глупцом! Моя жизнь стала сплошной чередой fêtes (празднеств – франц.). Не то чтобы эти пустые гулянья радовали или развлекали меня, но они удерживали меня рядом с той, кого я любил.
Моё былое безрассудство возникало передо мной как дух укоризны, и когда я смотрел на прелестную Мадлен, такую чистую и святую, то мою бледную кожу опаляла краска стыда, вызванная осознанием, насколько мерзким я был и совершенно недостойным ласки, которую она растрачивала на меня.
Мой кузен временами подшучивал надо мной и высмеивал благопристойность, которой теперь отличался мой некогда грубый язык, а я угрюмо обижался на его насмешки и продолжал старания очистить свою чересчур запятнанную репутацию.
А потом снова при воспоминании о том, что, несмотря на всё, я был лишь безденежным авантюристом, чей пышный наряд принадлежал чужому гардеробу, я решал покинуть Париж и перенести своё злополучное пребывание в какие-нибудь иные края. Но, когда отправлялся расставаться, моя смелость подводила меня – моё “прощайте” оставалось несказанным, и я всё мешкал.
Затем я решил покончить с участием в заговоре; но здесь меня ждало внезапное потрясение, потому что, когда я стал обговаривать этот вопрос с де Лоне, он сказал:
– Могу поклясться, что твоя толстокожая совесть, в которой с помощью мадемуазель де Труакантен наконец проснулось чувство долга, как-то причастна