по коридору сюда. Или мимо? Он погасил пламя. Дёрнулся зачем-то к окну, серому призрачному квадрату, перекрещенному тяжёлой рамой. Сшиб по пути пару мелких деревянных кикимор, ругнулся молча, не на себя, на них. И, ослеплённый, закрыл рукавом глаза.

Рза стоял на пороге, держа палец на выключателе. Свет от низкой неяркой лампочки, ютящейся под колпаком абажура, мягко растекался по мастерской.

Если разруха, которую он увидел, его и смутила, то виду Степан Дмитриевич не подал. Зато подал голос. Был он мирный, без намёка на злость.

– Ты бы… это… срамоту свою прикрыл, что ли.

– А? – не понял Хоменков поначалу.

Он-то ожидал бури, а вместо бури получил тишь. Но когда до него дошло, он покраснел до алых пятен на скулах и пятернёй заградил промежность.

– Где это тебя угораздило? Или бес в тебя влез какой?

– Это он. – Хоменков ткнул пальцем в деревянного первомученика Василия, для Хоменкова – его мучителя.

– Этот может. – Рза рассмеялся. – Этот и не такое может. Он медведей и коров помирил, чтобы мишки на бурёнок не зарились. Ну, идём, возьмёшь штаны у меня, в этих стыдно на люди показаться.

Он отправился к дальней стенке к небольшому деревянному коробу, красиво изукрашенному резьбой. По пути он поднял кикимор, поравнялся с порушенным Кагановичем и без усилий поставил его стоймя, будто был нарком не железный, а состоял из воздуха.

Хоменков, увидев такое дело, помрачнел и беззвучно выматерился.

«Вот ведь сука, видит, что я безрукий, так ещё и силой своей выделывается».

Он поплёлся за лауреатом молча и, пока тот копался в коробе не бог весть с какой поношенной одежонкой, взглядом гомозил по столу, что стоял тут же, припёртый к стенке.

Стол был щедро заставлен банками со всевозможными подручными мелочами, необходимыми в ремесле художника, – карандашами, перьями, иглами, штихелями разного назначения, кисточками с вылезшим волосом, которые впору б выкинуть, но мастер их почему-то держал. Ближе к краю белели листки бумаги, разложенные по столу, как пасьянс. Рядом со стеклянной чернильницей лежала тетрадка с выписками, почерк был аккуратный, но строчки читались трудно.

Хоменков прошёлся по ним глазами и сильно наморщил лоб, пытаясь вчитаться в смысл, ускользающий от него, как угорь.

«От древней моей старости ужо едва ходить могу, и веема у меня, нижайшаго, ноги стерло, ходить и стоять не могу, древен и худ, и мочию моею немощен, и портов на себе не могу носить, и в глубокой моей и в древней старости пребываю. Обещался я, нижайший раб ваш, штобы быть при манастыре Знамения Богородицы пребывати, и здоров был и мочию моею владел, и, прошед время, сего года Великаго поста, немок лежал в скорбе… С тово времени худ и трухав, и сам себе не рад, при старости моей зделалося надо мною, а за собою никакова расколу не имею, и впреть будушо время неотложно отсем прошу вашего архипастырскаго милостиваго расмотрения: из желез свободить, железа снять и благословить, и отпустить в дом к детям моим, штобы водилися со мною и покоили до смерти».

Хоменков чуть мозги не вывихнул, одолевая этакую премудрость. Дальше читать не смог, лишь выхватывал из писаных строчек отдельные случайные фразы: «а шкарбу от него осталось: шуба баранья немного, также и зипун серой, поношеный, да войлочишко ветхой», «в нераскаянном своем заблуждении», «вывесть ево простолюдинам вне града, на пустое место, и там вринуть в яму без всякого отпевания».

Всё это предварялось записью: «Гаврила Морока (26 марта 1760, „в болезни здох“) – Гаврила Селменских, прозвище Морока получил за разнообразные чудеса и таинственные видения».

«Бумагу хрен где с фонарём сыщешь, школьники на коре пишут, а этот на всякий хлам переводит ценный продукт», – уязвил Хоменков Рзу.

После косноязычной зауми шли столбцы, писанные нормально, без словесных вывертов и ухабов:

«Бунты, Пугачев, Разин. См. „Academia“, 1935.

Ермак. См.

Восстание в Тарском уезде – 1628–1631. См. „Повесть о Т. и Т.“.

Томск – восстание ссыльных, тогда же.

„Повесть о городах Таре и Тюмени“, см.

Ненянг – восстание ненцев, 30–50, XIX. См. материалы…»

Записи переходили на следующую страницу, но заглядывать дальше в присутствии владельца тетрадки было непростительной наглостью, и взгляд Хоменкова переместился на листки с зарисовками.

Он сразу узнал лицо. И вспомнил сцену на площади. «Эмка», завязшая в колее, двое доброхотов-помощников, тужащихся вызволить её из неволи, сопливое пацаньё с паперти, слетевшее к машине, как птичья мелочь… На рисунках был тот самый туземец, с которым лауреат корячился, пока они толкали машину, а после выкупались в грязи.

Хоменков нанизал на нитку недавние разговоры о мандаладе, к ним пристроил слово «восстание» из настольной тетрадки Рзы, прибавил сюда наброски и утреннее происшествие с «эмкой».

Интересные получались бусы. Весёленькие, бусина к бусине. И музыка у них интересная, хоть стреляйся, хоть песню пой. Ту самую, где про звон кандальный.

Зачесалась отрезанная рука. Она всегда у него чесалась, когда в голову коротенькими толчками нагнеталась вместе с кровью тревога.

– На, держи, должны подойти. – Степан Дмитриевич сунул ему штаны из выцветшего рабочего полотна. – Мы с тобой примерно равного роста.

Хоменков взял их молча в руки. Штаны были протёртые на седалище, с нитками, лезущими из швов, но вполне ещё себе ничего, вполне годные для временной носки.

И ведь, главное, никуда не денешься, не пойдёшь же трясти мотнёй на потеху городским зубоскалам. То есть, значит, придётся взять. Хоть противно, но взять придётся.

– Я верну, – сказал Хоменков, изображая на лице благодарность.

Он положил подарок на табурет, стянул свои прожжённые галифе и, пока надевал новые, стоял к лауреату спиной, стыдливо опустив голову.

Что-то ему мешало. Что-то раздражало и отвлекало. Он едва не потерял равновесие, продевая в штанину ногу. Скоро он разгадал причину.

С рисунка, лежавшего на столе, с простодушной хитрецой на лице за ним наблюдал туземец.

«Мать твою», – сказал Хоменков, не вслух, понятно, а молча.

Наконец он справился со штанами, прихватил свои, испорченные, под мышку и покинул мастерскую Степана Дмитриевича.

Глава 7

Святой Василий, первомученик Мангазейский, вдруг пошёл, пошёл – так пошёл, словно выкрутил фитилёк фаворский, чтобы не слепить святостью и не мучить мастера нечеловеческой тайной облика своего. Он, как солнце в праздник солнцеворота, удалился с ночной орбиты и открылся миру и человеку. И почему-то, будто само собой, в дереве начало проступать лицо пятнадцатилетнего капитана из кинорубки, Кости Свежатина. Выклюнулись даже веснушки из пятнышек-щербинок на древесине. Поначалу мастер сопротивлялся, не грешно ли уподоблять живого, пусть и вырвавшегося из города мёртвых, в который немец превратил Ленинград, древнему юноше-страстотерпцу. Потом смирился, увлёкшись делом, и, сплевывая деревянную пыль, радовался, что работа сдвинулась.

Всё утро следующего, буднего, дня после дня вчерашнего, праздничного, Степан Дмитриевич посвятил работе, не отвлекаясь ни на встречи, ни на еду, ни на мысли о будущем переезде. К полудню он

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату