Ещё отец научил Ванюту некоторым приёмам смерти. Потому что если ими не овладеть, то для смерти, которая рыщет всюду, можно сделаться слишком простой добычей.
Отец рассказал Ванюте историю своего отца. Когда к тому зимой на Ямале пришла смерть в образе старухи Пухутякои, а он лежал, обложенный снегом, спасаясь от затяжной пурги, отец прицелился в неё из винтовки и выстрелил в старухино сердце. Выстрелил и ей говорит: «Ты мёртвая, теперь я тебя убил». – «Как убил? Я ведь живая!» – не верит ему старуха. «Нет, – говорит, – ты мёртвая, уходи скорей». Смерть идёт от него, плачет: «Я мёртвая! Он меня убил! Как же я теперь буду детскими печёнками лакомиться?» И ушла, а он остался живой.
«Это тот самый случай, – объяснял Ванюте отец, – когда обман не считается грехом. Грех обманывать человека, обманщика обманывать можно. Ну а хитрее смерти разве обманщик есть?»
И ещё одной необходимой науке отец научил Ванюту.
Когда выбираешь цель, глаз держи не на цели, а смещай чуть за неё. Взгляд, смещённый за цель, видит результат действия, и иногда он не стоит твоих стараний. Даже когда целишься во врага, смещай прицел дальше цели. Душа человека прячется у него за спиной, сжимается в шарик, точку, и когда ты в него стреляешь, первым делом следует поразить душу, потому что враг без души – существо неодушевлённое, а значит, он уже побеждён.
Ванюта полез себе под ремень, достал оттуда коробочку с сушёными мухоморами, это отцу в подарок, хотя и прежние остались нескуренными. Раньше он к ним присыпа́л табак, когда его ещё продавали, теперь табак оленьим людям не продают, запретили по всем факториям, как хлеб не продают и вино, а крошево из ивовой древесины, нынче заменяющее табак, дарить отцу он не стал, это было не по-сыновьи.
Самый главный подарок Ванюта держал отдельно. В нартах, в лоскуте суконного одеяла, изъеденного, словно мышами, прожорливыми искрами от костра, лежала яркая, блестящая блёсенка. Ванюта выточил её сам из бронзового винта старого парохода, и теперь, в голодное время, отцу она будет в помощь, на такую яркую блёсенку, играющую в воде, как солнце, рыбу, даже невидимую, отец выловит обязательно.
Можно было прощаться. Колокольчик в головах у покойного тихо звякнул и замолчал – значит, отец доволен.
Юноко, смирно обгладывающий молодые кусты морошки, вдруг приподнял голову и перестал жевать. Хвост его приподнялся тоже, взгляд улетел вперёд, в сторону далёкого океана. Он почувствовал собачьего человека.
Командира гужбата НКВД люди тундры называли по-разному: «собачий воин», «собачий человек», «начальник железных нарт». Сам старшина Ведерников знать об этом не знал, ну да если б даже и знал, класть ему было с прибором на всё это туземное словотворчество. То, что местное население не запрягает собак в упряжку, а традиционно пользуется оленями, старшину волновало мало. Эти их религиозные предрассудки, подпитываемые вредителями-шаманами, – отказ от осёдлой жизни, летний отгон оленей на неконтролируемые властями пастбища, поклонение идолам и животным, – дело, конечно, скверное, даже политически вредное, но не его, Ведерникова, ума.
Важно было другое. Ему доверена железная птица, доставленная в его хозяйство из-под Челябинска (сведения секретные, огласке не подлежат), и бесколёсная тяга к ней – Смерч, Буран, Циклон и Тайфун, четвёрка тундровых циркумполярных овчарок (гибрид волка и восточноевропейской овчарки), не уступающих любому оленю ни в скорости, ни в выносливости, ни в силе. Опять же, тундра, олень тяжёлый, весной и летом копыта вязнут; а собаки по любому болоту пронесутся курьерским поездом, только брызги по сторонам; двадцать километров без отдыха по непроезжему бездорожью тундры, при этом ни хлыста, ни хорея, ничего такого не нужно, так, покрикиваешь порой, да и то в основном от скуки, чтобы собаки твой голос не забывали; ну и гнусь летучая, оленья погибель, собачьему племени не страшна.
Ему хотели навязать лаек, но старшина лаек не признавал. Во-первых, лайки не любят лето, когда тепло, и работать с ними летом одно мученье. А в главных – лайки собаки хитрые, лесные ненцы, единственные из ненцев, кто применяет их в упряжке вместо оленей, переустроили собачье сознание так, что в деле службы к лайкам никакого доверия. Завезут тебя в глухие места, встанут там и дальше ни с места. Сколько их потом ни хлещи, они смотрят на тебя, как на мёртвого, и смеются собачьим смехом.
Кирюхин, сопровождавший Ведерникова в сегодняшней вылазке за ворота лагеря, пристроил свою задницу на вертлюг и старательно изображал пулемёт. Как Чапаев в знаменитой картине, он выставил вперёд руку (другой держался за металлический борт, чтобы не вывалиться из нарт) и строчил из изображаемого ствола по воображаемому врагу. Больше чем полчаса уже продолжался бой, а лента в пулемёте всё не кончалась.
Ведерников поначалу терпел, потом это ему надоело.
– А, Кирюхин? Ты же вроде у нас женатый, – спросил он у заигравшегося Кирюхина, чтобы сбить его с пулемётной темы. – Так скажи, как это женатому человеку на службе и без жены? Это вроде как ты сейчас – рукой за неимением пулемёта?
Старшина перестал строчить, пулемётные надульник и мушка опять превратились в то, в чём было их естественное предназначение, – в указательный и большой пальцы, и вернулись к делам привычным – почёсыванию стриженого затылка.
– Это я тренируюсь в кучности, – ответил простодушный Кирюхин и вдруг, не предупредив, запел: – «Наши жёны – пушки заряжёны, вот кто наши жёны…»
Кончил петь, похлопал Ведерникова по шее и объяснил ласково:
– Мне «дегтярь» милее моей Матрёны, понял?
– Нет, – ответил Ведерников, не оборачиваясь, – не понял. Ты, товарищ, мне растолкуй доходчиво, почему это пулемёт Дегтярёва для тебя милее родной жены?
– Помнишь, Штуцер в отряде рассказывал про мавра Отеллу, как он бабу свою за измену удушил, как кутёнка?
– Ну, – ответил ему Ведерников, – было.
– Вот и я говорю – раз баба, значит проституция и разврат.
– Ишь ты куда загнул! – Ведерников зарделся в улыбке, кончики ушей покраснели, слушать про чужие грехи было и стыдно, и интересно. – Это что же ты имеешь в виду? Это ты про свою жену?
– Мне, Серёга, от людей скрывать нечего, – хохотнул старшина Кирюхин, будто бы рассказывал анекдот. – Я и там, у себя в Крестцах, сразу написал в партячейку, какая она такая есть.
– Да что было-то? Рассказывай, не тяни. – Ведерников едва не ёрзал от нетерпения. – Начал уж, давай уж кончай, чего уж.
Кирюхин устроился поусидчивей на тесном сиденье аэронарт и опёрся о винтовочный ствол.
– Ну, сначала была любовь, – заговорил он, улыбаясь и подхихикивая, – такая жаркая, аж меня трясло. Дотронешься до неё, бывало, и будто током тебя шибает – всего! Я с трудом пяти часов дожидался,