Вышинский. Значит, готовили эти кадры?
Икрамов. Потом, кажется, Файзулла мне говорил, что в Бухаре тоже готовится это дело. Вот относительно моих преступлений перед Советской властью. Если можно подытожить, я сформулирую мои преступления. Это — измена социалистической родине, измена советскому народу, в первую очередь узбекскому народу, который меня вскормил, взрастил.
Председательствующий (к прокурору). У вас есть вопросы к подсудимому Икрамову?
Вышинский. Нет.
Председательствующий. Объявляю перерыв на полчаса.
Дастархан
Это было в мае 1955 года, еще до того, как я пошел в Историческую библиотеку читать стенограммы процесса.
Первый месяц моей свободной жизни. Я хотел наслаждаться свободой больше и больше. Я не знал, что нельзя быть более счастливым, если ты счастлив. Это несчастью предела нет.
Мой старший друг, инженер-самоучка, известный мотоциклетный механик и тренер Матвей Григорьевич Гинцбург, приютил меня в своих двух комнатках в полусгнившем деревянном флигеле на Большой Серпуховской улице. Когда-то мальчишкой-ремесленником я приходил к нему в этот флигель перенимать поразительный опыт автомеханика. Я звал его дядей Митей. Дядей Митей звали его и многие спортсмены-мотоциклисты, которых он тренировал, готовил их машины к рекордам.
Те уроки автодела запомнились на всю жизнь. Я уже писал, что в лагере я остался жив отчасти потому, что прошел там трудные испытания на звание автослесаря и попал в бригаду ремонтников. О Матвее Григорьевиче Гинцбурге я писал однажды в журнале «Здоровье», потому что это, кажется, единственный в мире человек, после перелома позвоночника и постигшего его с девятнадцати лет на всю жизнь паралича нижней половины тела и ног, смогший стать крупнейшим специалистом в избранной им области техники, до сорока лет зарабатывать себе на жизнь слесарным трудом, потом написать несколько великолепных книг о мотоциклах, а попутно заниматься спортом, выступать вместе с Яроном в оперетте и быть бойцом истребительного батальона во время Великой Отечественной войны.
Неудивительно, что для меня он был не только учителем автодела. Он никогда не разговаривал о постороннем во время работы. Но, вытерев руки, он разламывал добытый трудом кусок военного хлеба, протягивал мне мою честно заработанную долю и начинал философствовать. По складу ума он был парадоксалист-скептик. Шопенгауэр, Ницше, Ренар, Стерн и Анатоль Франс. Он со смехом цитировал их, а я слушал открыв рот.
Старшие друзья по лагерю, любившие меня, и не подозревали, какую тренировку моему мозгу давал прежде них Матвей Григорьевич. Это он заставил меня прочесть «Боги жаждут», книгу, перевернувшую мои подростковые представления о жизни и истории. Тогда, году в сорок первом, я отождествлял своего отца с Эваристом Гамленом, а сам возмечтал быть похожим на Бротто-дез Илетта.
Вот и сейчас, собираясь рассказать совсем другую историю, я вспомнил Эвариста Гамлена и опять стал сравнивать его с моим отцом.
Нет, нет, все иначе. И теперь я чаще вспоминаю слова Энгельса: «Люди, хвалившиеся тем, что сделали революцию, всегда убеждались на другой день, что они не знали, что делали, — что сделанная революция совсем не похожа на ту, которую они хотели сделать. Это то, что Гегель называл иронией истории…» Я понимаю и другое: даже убедившись, что детище обмануло надежды, что ребенок проявляет людоедские наклонности, что он вполне готов сожрать и своих родителей, все равно нельзя отбежать в сторону. (Кстати, часто говорят, что революции поедают своих детей. Не вернее ли говорить о том, что революции поедают своих родителей?) Даже в этом случае разве можно отскочить в сторону, умыть руки, не захотеть повлиять, помочь, помешать, понимая всю степень своей личной ответственности за сделанное?
Я сужу отца.
И все-таки я знаю точно — он был лучше, чем я, много лучше.
Было бы странно, если бы отец мог рассчитать все те повороты истории, которые происходили в России, начиная, скажем, хотя бы с 1921 года, и которые весьма своеобразно преломлялись на периферии. Предусмотреть это не мог никто, тем более молодой узбекский революционер, озабоченный прежде всего делами своего народа.
Эту главу я писал в 1966 году в больнице города Намангана, города, где мой отец в 1919 году организовал первые советские школы и первые партячейки. Вернемся, однако, к 1955-му.
Я сидел на оранжевом дерматиновом диванчике в квартире дяди Мити и слушал его парадоксы.
Зазвонил телефон. С первой минуты стало ясно, что ошиблись номером, но Матвей Григорьевич отчаянно флиртовал с незнакомкой, галантно высказывался о ее голосе и назначил свидание на станции метро, где он сам никогда не был, потому что лишился ног за пять лет до пуска первой линии московской подземки.
— Я худой брюнет в толстых очках и зеленом костюме, — говорил он, поглядывая на меня. — Ботинки я чищу редко… Хорошо. В левой руке я буду держать газету… Камка, — сказал он мне, положив трубку, — в пятницу в шесть часов, метро «Красные ворота», в левой руке держи газету. У нее очень приятный голос.
…Я сразу увидел ее, потому что опоздал минут на десять и она нетерпеливо и тревожно ходила по вестибюлю. Лет двадцати шести — двадцати восьми, в очках, в добротном летнем пальто. У меня не было условленной газеты, и я придумал, как выйти из положения.
— Вы не знаете, где здесь газетный киоск? Дело в том, что мне нужно купить газету, чтобы взять ее в левую руку.
Сочинив такую шикарную фразу, я не мог не произнести ее и подошел к женщине в очках. У нее было ватное лицо и жалостливое выражение светло-карих глаз за большими, не по лицу, очками.
— Ах, это вы!
У меня было всего пять рублей, ровно столько, сколько стоит один билет в кино. Поэтому я пригласил даму в Парк культуры и отдыха имени Горького. Рубль на метро туда, рубль на метро обратно, полтинник мне на дорогу, два пятьдесят на развлечения.
В парке мы ели эскимо, пили газированную воду и на Массовом поле слушали ансамбль цыган. Они пели песни о родине, о партии и цыганскую песню о Сталине. Это была последняя песня о Сталине, которую я слышал в публичном исполнении. (Потом пришлось бояться, что скоро эти песни услышу опять.)
Моя дама послушно ходила за мной и не противилась, когда я пытался увлечь ее в аллеи Нескучного сада, где, по моим довоенным воспоминаниям, должно быть темно и безлюдно. Но все изменилось с тех пор. Там было светло и людно, а возле каждой затененной скамеечки стояло по милиционеру. Нельзя сказать, чтобы я был этим огорчен, ибо она была моих лет, следовательно, стара, и тоже в очках. Я боялся, что наши очки стукнутся,