Семен досадливо хлопнул ладонью по коленке, и женщина вздрогнула.
— Извините, — сказал он. — Может быть, детали вспомните? Что за дом? Что за хозяева?
— Да, помню! — обрадовалась Анна Сергеевна. — Помню! Люда говорила, что от поселка до церкви ей четверть часа идти — сначала лесом, а после полем. Что хозяйка — старушка. И еще в доме инвалид живет.
— Имя, имена не говорила?
— Имя? Ой, что-то крутится… То ли Михаил этот инвалид, то ли… Макар? Или Андрей?.. Нет, не помню.
— Костя, мы что-то не то делаем, — ожесточенно сказал Семен, когда сели в машину. — Мы делаем что-то не то, — повторил он размеренно и зло. — Не тебе объяснять, как я уважаю Деда. Он для меня и мать, и отец, и Альберт Эйнштейн. Но я не могу из-за любви к нему обслуживать его блажь, не могу! — сорвался он на крик.
— Успокойся ты, остынь, — ответил Костя.
— В свои семьдесят восемь он может позволить себе каприз, а я?! Работа стоит, лаборатория срывает план, сотрудники скоро забунтуют, а я устраиваю дела каких-то автомобильных летчиков с их дурацким «Шаттлом»! Из плана полетела моя монография, на конференцию в Лондон я не поехал, а ведь меня Говард приглашал, сам Бенджамен Говард! Работа стоит, а я сейчас вместе с тобой должен искать какое-то Успение Богородицы! Что мы там найдем?! Ну — богомольная старуха, ну — инвалид юродивый, дальше что?! Ну — секта, какие-нибудь трясуны-баптисты…
— Баптисты — не секта и не трясуны, — возразил Костя.
— Я ничегошеньки в этом не понимаю! Я синагогу от мечети не отличу, я физик — и не самый плохой! — а не поп и не сыщик! Я понимаю, Костя, я все понимаю, я знаю, что без Деда я бы и сейчас преподавал «Физику» Перышкина в шестом классе омской школы, но ведь… Ведь это что выходит — я тебя породил, я тебя и убью?!
— Семен, — сказал Костя напряженно, — тебе не кажется, что мы в тупике?
— Да! Именно в тупике! С самого начала всей этой странной затеи!
— Я не о том, — нервно перебил Костя. — Не кажется ли тебе, что все мы, ученые, в тупике? Ведь всем давно ясно, что мы раздробили науку на тысячи осколков, направлений, узеньких штреков, каждый долбит свой лаз и не видит общей цели. Движение для нас — все, а зачем, куда? Считается неприличным, наивным задавать этот вопрос. А Дед — гений. Он ищет принципиально новые пути, парадоксальные, невероятные. Поверх барьеров. Их нельзя выдумать за столом, их надо отыскать в жизни, понимаешь? Позавчера был у него на даче. Он выписал себе штук сто книг по философии, истории, этнографии Индии и Китая, обложился ими с трех сторон, сидит и конспектирует, как первокурсник. Ищет. Уверен, что все возможные глобальные открытия предугаданы много веков назад. Думаешь, почему он так вцепился в Зеркальщика? Потому что — «свет мой, зеркальце, скажи, да всю правду доложи…». Откуда это взялось? Вся история цивилизации переполнена предсказателями будущего — пророками, прорицателями, оракулами, пифиями. И ведь угадывали, черти, не раз угадывали! А Дед сидит, чешет лысину линейкой, приговаривает: «Нет дыма без огня! Бороться и искать…» — и пишет, как всегда, двумя карандашами: синим — конспект, красным — свои соображения. Анна Егоровна мне жаловалась на кухне: по двенадцать часов сидит, как молоденький, она его гулять силой вытаскивает… Семен, скажи честно: неужели ты допускаешь, что Дед свихнулся?
Семен убито вздохнул.
— Нет, конечно…
— Вот так-то. Ладно, едем в Романово, — Костя включил мотор. — А Бенджамен Говард тебя подождет. И Нобелевская — тоже…
IX…Сначала Матвей относился к нему с иронией, потом с симпатией, а потом стал считать как бы другом. Отрезав себя от старых друзей и связей, он хотел одиночества, но выходило так, что совсем без людей нельзя. После смерти тети Груни и ухода Милы Матвей остался с Каратом, и доходило до того, что тянуло повыть с ним на пару. Тогда он шел к Ренату, отрывал его от работы, и тот близоруко и покорно соглашался идти обедать, или дрова колоть, или в лес.
А впервые Ренат сам пришел к Матвею с наивно-наглой просьбой: не может ли он дровами помочь, а то холодно. Матвей подивился на здорового мужика, который не удосужился дровами запастись, а теперь клянчит на дармовщину. Но что-то удержало его от резкого отказа: наверное, нелепый вид Рената — в ватнике, золотых очках и лаковых мокасинах, заляпанных глиной. Когда с вязанкой дров пришли на Ренатову дачу, Матвей огляделся и разом все понял про жизнь хозяина: веранда с безногим столом и битыми стеклами, пустая комната, заваленная пыльными газетами и журналами, еще одна такая же — поменьше и погрязней, с продавленным диваном, тощий кот с фосфорическими голодными глазами, в закутке-кухне — газовая плита, во много слоев заляпанная подгоревшим варевом, и наконец — большая жилая комната с облупившейся печкой и сотнями книг на полках и в стопках на полу, рабочим столом с аккуратно разложенными листами бумаги, карандашами, ручками и элегантной, сверкающей хромом пишущей машинкой.
— Такой дом протопить тебе знаешь сколько дров надо? — грубовато сказал Матвей.
— Я как-то… привык… к холоду. Работается лучше… и вообще, — извинился Ренат.
— Ты что, писатель?
— Не-ет, — засмеялся он, — я литературовед.
Матвей не мог серьезно относиться к такой работе, она казалась ему не мужским делом, а баловством дамским. Раньше, в летные годы, он бы посмеялся в открытую. Тогда он вовсе не считал нужным присматриваться к людям, делил их на мужчин и всех остальных: женщин, детей, стариков. У «остальных» были точно определенные функции: у одних — спать с мужчинами, рожать детей и вести хозяйство, у других — расти и учиться, у третьих — доживать и помогать молодым. А мужчины, в свою очередь, делились на «шляп» и мужиков, то есть на тех, кто гужуется помаленьку при жизни, ловчит и бездельничает, и тех, кто эту самую жизнь на себе тянет. Картина была без полутонов, четкой. И особенно четкой оттого, что как в рамку помещалась в решенные Матвеем сроки. Но рамка рассыпалась, и он стал приглядываться