Тесный пищевод змея волнообразно сокращался и туго протискивал меня внутрь. Острые шипы на стенках пищевода истирали меня. Едкий сок из змеиной слюны начал меня жечь. И я не стал ждать неизбежно жестокой гибели в страданиях — я переселился. Я оставил своё пропадающее в родном океане тело. Я ушёл от страшного исчезания — рождения наоборот. Так я совершил свое первое самоубийство — переход, спасая себя от страданий. Я осуществил сознательное умирание, возможное только потому, что у меня случилось другое вместилище. И я остался только в совсем недавно приобретённом человеческом теле за тысячи миль от тёплого океана. Так неожиданно и просто я утратил облик моего появления на свет, тело могучего хищника, тело в котором я вырос и стал собой.
Но бесшумно раствориться в небытие мне показалось противным до гадливости: и я издал рёв всей силой своего сознания, может быть последним — возможным только для сущности хищника — усилием мысли. Импульс перед гибелью, который могли услышать во всём океане. Не сотрясение вод или воздуха, не звук, а всепронизывающий сигнал, призыв, команда. Получилась самая настоящая, полнозвучная, самодостаточная, но коротенькая фраза предсмертной песни. Тысячу раз я мечтал о том, как я вот так красиво и небывало спою напоследок, уверял себя, что спою, успею, а когда получилось — в первый и в последний, раз — у меня не оказалось ни сил, ни времени радоваться и ликовать. Неуловимая вспышка счастья — и всё.
Солидный мужчина твёрдо шагал куда-то по сырому асфальту серой улицы, но неожиданно вздрогнул, как от удара, остановился поражённый, сник и сел на грязный тротуар. Прислонился виском к мокрому кирпичу стены, посерев лицом в тон со стеной. Кто-то склонился над ним и спросил старческим голосом:
— Вам плохо, молодой человек? Вам помочь?
Какой-то старик, зачем-то выгуливающий по голому безрадостному асфальту собачку — кудлатый пёсик, стриженный под карликового льва, щетинился в сторонке — старик ревматически нагнулся. В стёклах его очков краснел и шевелился пламенем непонятно откуда отражённый красный свет, заслоняя глаза.
— Нет…Идите…Уходите…
И он ушёл оглядываясь, разговаривая с кем-то по телефону.
Тем павшим мужчиной был я. Человеком, оглушённым короткой песней смерти. С тех пор только человеком. Потому что потерял океан. И потерял возможность смотреть в глаза самому себе на берегу тёплого океана.
Тяжесть потери навалилась на меня скользким каменным брюхом перевёрнутого бытия, подкосила мои ноги, придавила меня к замызганной плоскости города. Боль тоже была — будто от вырванного внутреннего органа. Но боль оставалась ничем. Жизнь на суше показалась отвратительной и недостойной меня. Мне было плохо, очень плохо внутри. Мне было противно дышать воздухом. Меня тошнило, я выплёскивал из себя остатки ненавистной пищи в зелёном желудочном соку. Я забыл слова и звуки, забыл, где нахожусь, зачем я здесь… Там, в океане нечто моё настоящее — погибло… И я страдал, извиваясь и корчась в сердце, или в желудке, или в кишечнике знакомого и чуждого города.
Глава 40. Второе воплощение самоубийства
Когда страдание от утраты понемногу приутихло, я поднялся на ноги и пошёл по улицам, с трудом, механически сгибая суставы. Я не смотрел по сторонам и даже не пытался слушать мысли людей вокруг. Мне стало неинтересно. В пустоте всплывало что-то совсем несущественное и ненужное, бредовое, вроде: «Кто же теперь хозяйничает в моей долине?»
Со мной осталось только некое чувство на уровне инстинкта, замешенное на чутье, объяснить природу которого я был не в силах и не пытался, но не верить ему не мог — оно вышло со мной из глубин океана, оно несло в себе самом оправдание любого действия.
Через несколько часов меня неизбежно обнаружили и плотно-плотно обложили, а я некоторое время огрызался — отстреливался, кого-то убил, кого-то ранил, но когда в последней обойме остался последний патрон, мои вспотевшие руки приставили нагретый ствол пистолета к моему подбородку, и мой палец, не дрогнув, нажал на спусковой крючок. Я правильно сделал, что в последнюю минуту выпустил из себя человека. Мне очень хотелось насильно выдавить человека из себя. Всё вышло удачно. Бледно-серое небо обуглилось и свернулось в узкий колодец — в этот колодец провалилось моя человеческая сущность.
Мгновением проскочило неожиданное воспоминание: моё человеческое рождение. Крик и скользкая боль.
Ожерельем крошечных пузырьков всплывали в последнюю секунду сознания другие мгновенные воспоминания из моей жизни — даже такие, каких я, казалось, и не мог помнить — всплывали и лопались. Оказалось, что всю мою человеческую жизнь ощущение ясности восприятия окружающего как-то притуплялось, затягивалось дымкой, какая бывает спросонья. Казалось, что сгущение реальности в муть и есть один из смыслов человеческой жизни. Все тридцать с гаком лет моего взросления и взрослости виделись, как в каком-то полусне, как сквозь почти прозрачное, но толстое стекло. Даже смерть моих человеческих родителей, сначала папы, потом мамы, не пробила этого слегка мутного жизненного стекла. На похоронах я не плакал, не мог на людях, думал: останусь один, тогда завою. Но и наедине с собой я прослезился совсем чуть-чуть, лишь скользнул по собственному горю. С годами я дробился. Я — тот, с кем происходила жизнь, и я — тот, который видел, что и как происходило — мы оба были одним человеком, но всё-таки разными людьми. Не хватало единства, общего прикосновения. Настоящим мной не был никто.
Но вот в коротеньком процессе умирания сошлось всё: и возникшая прозрачность прожитого, и единство себя самого, и монолитность раздёрганной жизни, иногда стыдной, изредка упоительной. Мгновение умирания оказалось таким долгим, что я даже успел сообразить кое-что, вроде бы и не относящееся к моей личной человеческой смерти. Я понял, что хорошо знакомая мне — я часто её слушал — пустота и примитивность человеческих мыслей перед смертью проистекает от неимоверной внутренней занятости сознания собственной памятью, выкладыванием гигантской мозаики жизни заново.
Мне не удалось уйти из жизни по-человечески, как добропорядочной добыче. Мою смерть не констатировал врач в вежливых выражениях на фоне белых палатных стен, и над моим трупом не потекли слова скорби, возможно — истинной, а скорее — напускной. В конце концов, меня всё равно бы символично-ритуально съели — на поминках. И, может быть, годами глодали бы мои кости, в суете вспоминая меня. Для того я и существовал по-человечески изначально — добыча, жертва с инстинктивным нежеланием умирать, но смиренно ждущая единственного существенного жизненного действа — смерти.