В Кракове его, бездомного, приютила пани Руфина, мосластая, с вечно распущенными патлами девка. Она научила Матвея толковать Талмуд, а ночами при свече ворожила на воске. Что-то бормоча, выливала топлёный воск на воду. Однажды — Верёвкин сам это видел — Руфина обратилась в кошку. Это было так: Матвей лежал в уголке тесной каморы и в полумраке видел, как Руфина вышла во двор. Её не было долго. Вдруг Верёвкин услышал, как что-то живое трётся о его бок. Рука Матвея нащупала кошку. Он вздрогнул. Откуда ей было взяться, Руфина кошек не держала. Матвей перекрестился, и кошка выскочила из каморы. А вскорости вернулась и Руфина...
Сегодняшняя цыганка о бедах и смерти плела, а краковская ворожея иное Матвею предсказывала.
— О, — говорила Руфина, — таки ты сделаешься ясно вельможным паном, смотри на воск! Таки тебя станут окружать паны, и шляхта будет тебе прислуживать...
Нет не цыганка, а Руфина предсказала ему истинную судьбу. Матвей Верёвкин велел позвать дьяка и продиктовал два письма: одно к боярам московским, другое — к московскому люду. В первом он требовал от бояр одуматься и не присягать королевичу, а за ослушание грозил царским именем жестоко карать изменников, как поступал с ними отец его Иван Васильевич Грозный.
Во, второй грамоте Матвей Верёвкин обращался к дворянам и стрельцам, торговцам и ремесленникам, прочему люду, дабы не вступали заодно с боярами в измену и поляков не то что в Москву — в окрестности города не допускали. И стоять на том твёрдо. Не Владиславу место в Кремле, а ему, царю Димитрию...
К Грановитой башне подтянули огневой наряд. Таясь, дабы не услышали оборонявшиеся, без передыху вели подкоп, заложили бочки с пороховым зельем. Королевское войско готовилось к последнему приступу. А в назначенный час загрохотали орудия, и Грановитую башню окутал дым. Король подал знак, и земля над подкопом разверзлась, огненный вихрь взметнулся к небу, разбрасывая крепостные камни и брёвна. И тут же, не успела осесть пыль, в пролом ринулись шляхта и казаки.
Жестокой была рукопашная, но неравные силы. Бой перешёл на улицы. Люд искал спасения в соборе. Ляхи подожгли храм. В огне слышались крики и плач. Смрадный дым висел над городом. Улицы устлали трупы. Стрельцам и всем, кто попадался живыми, рубили головы, сажали на кол, топили в Днепре. Земля потемнела от крови, а вода в Днепре побурела и понесла в низовья тела смолян.
Не было пощады российскому человеку. Угоняли в плен оставшихся в живых. Увезли в Речь Посполитую воеводу Шеина, а боярыню Настёну с детьми взял на себя канцлер Сапега.
Фыркали и шарахались испуганные кони, ночами выли собаки в мёртвом Смоленске. Сигизмунд отказался въезжать в город, он отдал его на разграбление. Король Речи Посполитой предал забвению заповедь Господню: «Кто прольёт кровь человеческую, того кровь прольётся рукой человека; ибо человек создан по образу Божию...»
А может, жил Сигизмунд по Новому Завету? «Не думайте, что Я пришёл принести мир на землю, не мир пришёл Я принести, но меч...»
Покинув разрушенный и сожжённый город, король удалился в Варшаву. Вслед за ним отправилось и коронное войско.
Ночами к стенам смоленского кремля подходила волчья стая, усаживалась полукругом на мёрзлую землю и выла подолгу и печально. Волки не боялись мёртвых, а живых в городе почти не осталось.
Голодно и жадно заводил вожак, а стая подпевала. На самой высокой ноте серый умолкал, послушно затихали и остальные.
Тишина была короткой. Вожак поднимал морду к луне, принимался за своё, а стая подхватывала, пока на стену не взбирался кто-нибудь из смолян и не швырял в волков горящую головешку. Поджав хвосты, хищники пятились, чтобы снова начать свою песню.
В Успенском соборе патриарх Гермоген отслужил заупокойную литию по смолянам. Коротким плачем прозвучало его скорбное слово. Печально звонили колокола в Кремле и Китай-городе, в Белом и Земляном. Им вторили колокола всего Подмосковья...
На Москве читали грамоту, доставленную из Смоленского уезда, а в ней призывали не поддаваться лживым обещаниям Сигизмунда. «Обольщённые королём, мы ему не противились... Что же видим? Гибель душевную и телесную, — писали из Смоленского уезда. — Святые церкви разорены, ближние наши в могиле или в узах... Хотите ли такой доли?.. Король и сейм... решились взять Россию, вывести её лучших граждан и господствовать в ней над развалинами.
Восстаньте, доколе вы ещё вместе и не в узах; поднимите и другие области, да спасутся души и царство!..»
И ещё писавшие грамоту обращались к доблести смолян: «Знаете, что делается в Смоленске? Там горсть верных стоит неуклонно под щитом Богоматери и разит сонмы иноплеменников!..»
На Думе Михайло Салтыков, недавно воротившийся в Москву из королевского стана, бородой тряс, ершился:
— К чему призывают уездные: от Владислава отречься. Не бывать тому!
Шереметев оборвал его:
— К чему Жигмунд в Смоленске бойню учинил, в святом храме люд пожёг!
Зашумела Дума, да Салтыков всех перекричал:
— Сами повинны: отчего добром ворота не открыли! И нам то в науку, коли строптивость выкажем. Присягать королевичу, не слушать Ермогена-подстрекателя. Иного государя, кроме Владислава, нам не надобно!
Сытно отобедав, Мстиславский улёгся на лавку у выложенной изразцами печи. По обычаю, он спал до сумерек, но в этот день не успел задремать, как явилась старая ключница, покачала головой, сокрушаясь:
— Батюшка, сокол мой, нет тебе покоя, не признает злодей обычаев российских. Ему сказываю, почивает князь, а он сапожищами топает, усами, ровно таракан, шевелит — подай ему боярина, и вся недолга.
— Да кто требует, Порфирьевна? — Мстиславский сел, спустив ноги на пол.
— Ротмистром назвался, кажись, Мазецкий.
— Мазовецкий, Порфирьевна.
— Истинно, сокол мой, батюшка.
— Так зови его сюда, пущай сказывает, с чем пожаловал.
Звеня шпорами, в палату вошёл усатый краснощёкий ротмистр, в малиновом кафтане и шапке из чёрного смушка, с золотым пером. На перевязи сабля турецкая, за кушаком пистоль с рукоятью, отделанной перламутром.
— Дзенькую, князь.
— Здравствуй и ты, вельможный пан. С чем пожаловал? Из широких красных шаровар