Я со злости платье то порвать попыталась, порезать — а не режется оно, только сильнее солнышком сияет. Затолкала тогда в сундук и в подпол приказала спрятать.
Как приехал батюшка, рассказала ему все. Он бороду погладил, усы пощипал, и сказал:
— Не плачь, дочка, все к лучшему. Жаль только, что меня не было — показал бы я ему, как дочь мою обижать, не посмотрел бы на посох чародейский!
Я еще пуще заплакала, и обнял меня отец любимый, к груди прижал.
— Или, — говорит, — запал он тебе в сердце, оттого и плачешь?
Я головой замотала от возмущения.
— Да ты что, батюшка! Да я и думать о нем завтра забуду!
— Ну вот и хорошо, — улыбнулся отец. — Соседи пошепчутся и перестанут, а чтобы ты поскорее снова радостной стала, возьму я тебя на торг столичный завтра, Марья. Развеешься, накупишь нарядов и лакомств, и больше никакие колдуны тебя тревожить не будут!
Через неделю возвращались мы с батюшкой домой после торга столичного под охраной дружины верной, людей военных. Торг на рассвете каждый день начинался, и хорошо, богато прошел: десять возов товаров отец в стольный град привез, а обратно на одном мы ехали, гостинцы везли да запасы нужные. Остальные возы порожними следом шли.
Накупила я тканей цветных, утвари разной, и батюшке помогала рук не покладая; так занята была, что о колдуне рыжем почти и не вспоминала. А когда вспоминала, фыркала: тоже мне, жених! Рыжий, горбоносый!
Нет, Алена тоже рыжая, но у ней волос огненный, теплый, издали приметный, а у этого и рыжина-то выцветшая, холодная, белесая, и сам он холодный. Точно в жилах не кровь, а водица от девы озерной по наследству передалась.
Глупой меня назвал! Преломленье света, мол, не знаю! Да кто его знает-то вообще? Зато я борщи так варю, что любое преломленье из мыслей выбьет! Только о добавке думать будешь!
Злилась я и как ловила себя на том, что о колдуне думаю, так сразу из головы его выкидывала и за дело какое-нибудь принималась. Нечего в мыслях моих всяким рыжим делать!
Привез батюшка в столицу и ковры, которые я зимой ткала. Работа долгая, да и зима у нас небыстро проходит, что еще в трескучие морозы делать? Расхватали их в первый же день так быстро, что не все петухи трижды солнце поприветствовать успели. За последний ковер, с жар-птицей, в небе ночном крылья раскрывшей, и вовсе двое иноземцев чуть не подрались: толстый, в чалме золотой, кафтане пышном и туфлях загнутых, и худой, чернявый, словно палку проглотивший, со взглядом цепким. Он перед этим все батюшку выспрашивал, что за чудо-птица на ковре изображена: выдумал ли кто, или правда есть такая красота?
— Да у нас на Руси Волшебной только слепой их не видел. Стаями по осени летают, из Вирия прилетают, — степенно отвечал отец, — орут, как жабы на болоте, яблони объедают, паршивицы, и поймать сложно, и не отвадить ведь!
Заспорили покупатели между собой, слово за слово схватились, за грудки взялись — полетели пуговицы, затрещала ткань. Я за пологом лавки пряталась, наблюдая и посмеиваясь, а батюшка с помощниками его рукава закатывать начали — спорщиков разнимать, ежели до махания кулаками дойдет.
— Мне на половину женскую, любимой младшей жене в подарок! — толстый визжит.
— А мне хозяину моему в дар, колдуну великому! — тощий отвечает. — Зверей диковинных он собирает, жар-птицу давно ищет, много слышал о ней, а не видел!
Улучил момент тощий, батюшке монеты сунул, пальцами щелкнул, в ворона большого обратившись, ковер подхватил, и только его и видели. Я охнула, люди на торге остолбенели, вслед посмотрели-посмотрели… да и продолжили дела свои вести: диво случилось, да не сильно дивное — считай, в каждой деревне кто-то да волком или медведем оборачивается. А тут ворона какая-то.
Долго после торга ехали мы с батюшкой по тракту лесному — уж дело к ночи пошло, а села родного все не видать. В дрему меня клонить стало, но я глаза таращу, боязно! Рядом-то с домом мы лес знаем, а тут мало ли что.
Помощники отцовы да дружина самострелы и сабли наготове держат: и разбойники озоровать в темноте могут, и стая волков напасть, а то и нечисть какая пугать начнет. Вот уже меж деревьев зеленые глаза лешего мелькнули, но батюшка лешего задабривал, регулярно носил ему в чащу хлеба с салом да самогона самого духовитого — и не трогал лесной хозяин отца. Вот стайкой кикиморы сучковатые пробежали, хихикая, волк завыл где-то, оборотень, наполовину оборотившийся медведем, побрел к малиннику… спокойно все было, в общем.
Но вдруг охнул батюшка, зашептались испуганно помощники, кобылка остановилась — и я, уже почти на тюках и свертках заснувшая, глаза распахнула. И увидела сквозь щелочку в возу ведьму, которая нам дорогу заступила: дряхлую, страшную, в лохмотьях каких-то, с носом крючковатым, лицом злобным, горбатую, на палку опирающуюся. Глаза гноящиеся она щурила, прямо на нас глядя.
Дурно мне стало от страха. А батюшка меня рукой к возу прижал и проговорил неслышно:
— Лежи, Марьюшка, не двигайся, не заметит она тебя!
Захехекала ведьма, руки потирая.
— Ох, давно я тут ждала, когда мне кто-то такой удачливый попадется, — проскрипела она, — такой удачливый, что даже неудача удачей оборачивается. Деньги к тебе так и льнут, старшая дочь красавица, младшая царя подземного жена… да только не страшен он мне, не указ, не указ! Э-хе-хе, — она закашлялась, — за что же у тебя удачу отнять, себе в здоровье перековать? А вот за что — не поздоровался ты со мной, невежливый ты, удача-купец!
— Да что ты, бабушка-ведуница! — не робкого десятка был батюшка, дружине знак подал не