столь идеологизированы и предпочли находить свои ниши в обществе и для творчества, и для жизни. Вот что важно для понимания этого поколения: 'Энергетический кризис, постигший жизнь вокруг нас, не оставлял таким людям, как я, возможности быть особенно разборчивыми относительно разрядов лирической энергии... Со стыдом говорю — рядом со святыми муками тех, кто в те годы всерьез муки принимал; но ведь и рядом с куда менее святым унынием прочих,— мы жили неуместно, несообразно весело... На холоду мы грелись у огня живых слов, веселясь каждому язычку пламени. Нет, мы не были жертвами истории... Уныния, той мировой тошноты, что сменила в нашем веке байроническую мировую скорбь прошлого века,— чего не было, того не было. Совсем не было. Тайная свобода — она и есть тайная свобода. И к каждому поэту былых времен можно было обращать ту мольбу, которую Блок обратил к Пушкину:
Из пространства своей малой родины, размером с комнату, можно было тянуться куда-то в Византию, Грецию, в поэзию Серебряного Века, к Боратынскому и Державину, к Гоголю и Хлебникову. Государство не мешало ощущать себя в этом мировом пространстве, скорее наоборот. Ведь сотни гуманитарных НИИ, каких нет ни в одной стране мира, создавали по всей державе целую сеть таких гуманитарных ячеек, воспетых Битовым в 'Пушкинском доме'. А как бы вновь для себя и друзей, затем и для читателей открытые имена того же Вяч. Иванова или Ходасевича, Гессе или Акутагавы создавали еще и ореол героических первопроходцев. Тогда было уникальное время, для тысяч и тысяч людей поэзия была всем. И можно было откровенно наслаждаться ею в достаточно широком кругу таких же кладоискателей.
История литературы была не просто скучным делом специалистов, а возможностью 'дышать большим временем'. И Сергей Аверинцев обрел в себе дар открывателя, первопроходца, то, чего сегодня нет ни у какого самого талантливого исследователя.
Не было специализации: по Блоку, по Библии, по древнегреческой литературе,— было откровение открывателя. И каждое открытие часто становилось в центре общественной жизни. 'И так часто приходилось ощущать себя в затаившемся и страстном сговоре — и с автором, о котором, и с читателем, для которого я писал... Поведение живого в отличие от неживого'.
На поверхности жизнь страны превращалась в застойное болото, но подземные реки искренних верований, убеждений и творческих открытий еще текли.
Как тут не ощущать себя романтиком?
И потому, наверное, это и было последнее романтическое поколение ХХ века.
'Пойми, читатель, я не жалуюсь, я любуюсь сюжетом. Сюжет о запретном кладе — архиромантический, даже сказочный...'
Сюжет о тайной свободе, которой сегодня нет и в помине.
Сегодня оказалось, что и внутри сюжета о тайной свободе, сюжета о 'запретном кладе' оказались достаточно разные малые сюжеты. Ибо клады-то, оказывается, разные искали. Все те движеньица, кружки, группы искателей запретных кладов в наше время громко заявили о своих целях, задачах, подняли свои знамена. И вдруг вместо некоего нового Рая мы почувствовали гниль подземелья, пустоту, тлен и разрушение.
Свои сюжеты о тайной свободе были и у сатанистов, еретиков, извращенцев.
ЧТО ЖЕ НАХОДИЛОСЬ в запретном кладе Сергея Аверинцева? Думаю, его спасла от разрушения школа Византии, византийское поведение, византийский традиционализм, православная плеромическая открытость, все универсалии византийской культуры, несомненно, культуры открытого имперского толка.
О чем бы ни писал Сергей Аверинцев: о поэзии армянина Грегора Нарекаци или о поэзии Гаврилы Державина, о Клеменсе Брентано или о Гилберте Честертоне, о своем излюбленном Вячеславе Иванове или Германе Гессе — везде чувствуется взгляд византийского моралиста, византийского почвенника. Даже еретика он старается оправдать, но с позиций моралиста, с надеждой на его исправление.
Очень увлекаясь игровым творческим поведением, игрой в жизни и в искусстве, он и в игре старается при этом не перейти в аморальность.
Я бы даже сказал, какой-то элемент византийского монашества виден в его творческом поведении, прочитывается во всех главах не так давно вышедшей книги 'Поэты'.
Вот, скажем, неожиданный для многих портрет Германа Гессе: 'Но эстетом Гессе, слава Богу, не был; по складу своей личности, по типу своего отношения к жизни он был до мозга костей моралистом... Только его морализм — это морализм 'своеволия', то есть такой морализм, логическим пределом которого по необходимости время от времени оказывается имморализм; вещь неутешительная, но в корне отличная от аморализма... безразличие к морали, создающее эстета, невозможно'.
Хоть и зыбкая, но все-таки почва.
Даже бунт Германа Гессе против родителей более морален, по мнению Аверинцева, и более традиционен, ибо это бунт ценой больших потерь, нежели все ничего не значащие бунты нынешних аморальных подростков.
'И традиция эта продолжает по-своему жить в таких бунтарях, как Гессе, как Блок, как та же Цветаева; иначе им не было бы так больно. Легко бунтовать какому-нибудь длинноволосому хиппи… ему, хиппи, не приходилось ни больно ушибаться о твердость вековых скрижалей, ни радоваться их красоте, ему неоткуда было падать, потому что уже его, хиппи, отец едва ли имел настоящие традиции, настоящие устои, едва ли сам верил всерьез... в непреложное 'чти отца твоего и матерь твою'...'
Поразительно, как умудряется Аверинцев вставить свою традиционалистскую мораль между разбором строк, любованием образами, или текстологическим анализом. Даже в более строгой в своей научности 'Поэтике ранневизантийской литературы' он умудряется, если не в самом тексте, то в примечаниях, высказать свое морализаторское отношение к жизни.
Он-то сам из тех, кто еще знал старую ясность и уже знает новую тревогу.
Он как жесткий ортодокс последовательно отрицает аморализм в любом культурном обличии.
Он терпеть не может утонченно-извращенных эстетов, нынешних ли, или конца прошлого века. Рассказывая о детстве Честертона (кстати, это один из его самых блестящих художественных портретов в книге 'Поэты'), Аверинцев хоть вскользь, но замечает: 'И все это происходило в душной атмосфере конца века, во времена Суинберна и Оскара Уайльда, когда от всех вещей словно исходил тонкий яд. Мальчик еще оставался добрым… но ему грозила опасность стать 'артистической натурой' со всеми неприятными свойствами таковой. Почти неуловимое веяние того, что сам он потом назовет моральной анархией, грозило обессмыслить и радость и чистоту. Мы никогда ничего не поймем в Честертоне, если забудем, какие отчаянные усилия пришлось ему приложить, чтобы избежать этого'...
И вот так, внимательно и медленно прочитывая книги Аверинцева, вдруг неожиданно в модном русском европейце видишь певца здравого смысла и трюизмов традиционной морали. Он воспевает то, от чего всех нынешних Пелевиных и Сорокиных, Ерофеевых и Аксеновых давно тошнит. Он, подобно своему герою Честертону, поклоняется приевшимся моральным прописям, ибо 'они увидены как самое неожиданное, что есть на свете: как спасительная пристань по ту сторону безумия'. Парадоксальным образом его эстетизированная, высокоинтеллектуальная книга 'Поэты' становится книгой прописей.
Его культурпротестантство становится прописантством, парадоксально поданным морализаторством.
Ибо 'лучше грубый смех, чем отрешенная и тихая улыбка превосходства, потому что во втором есть тонкое духовное зло, отсутствующее в первом'.
Как приятно и неожиданно читать такие строки в книге того, кто несомненно одним из первых и мог бы в силу своей славы и высокомудрости стать носителем этой 'тихой улыбки превосходства'; от кого многие ожидали такой улыбки.
Или в другом месте: 'Лучше любая резкость, чем тихая гордыня, ускользающая от спора в собственный эгоцентрический мир, с улыбкой любующаяся собой в зеркале'.
В этом высокоученом эрудите виден еще и настоящий мужчина с его чисто мужскими качествами, ныне многими забываемыми. И потому у него хватает мужества признать 'гражданское мужество' брата Гилберта Честертона, яростного журналиста, сатирика, социального разгребателя грязи, Сесилла, хотя