В конце концов, даже в сопротивлении советскому режиму была своя значимость и серьезность.
Как пишет Аверинцев в своем поздравлении Солженицыну: 'Сколь многим мы Вам обязаны и в какой мере импульс сделанного Вами существенен для самой идентичности наших поколений. То соглашаясь, а то и разнореча с вами в душе, мы прожили сознательную жизнь из десятилетия в десятилетие Вашими читателями... Читатель, как кажется, свыше назначено быть именованием такой жизненно-повседневной связи с писателем, которая приближается чуть ли не к сакраментальной нерасторжимости... Жизнь наших смолоду приунывших поколений впервые получила тонус: проснись, гляди-ка, история еще не кончилась!'
Вот это важно в мировосприятии Сергея Аверинцева: 'история еще не кончилась!'
Даже звание 'читатель' отдает серьезностью.
Вот и я, не претендуя на аверинцевскую ученость, не считая себя 'единомышленником' и даже 'поклонником', попробую стать его заинтересованным 'читателем', ибо мне близка его ностальгия.
В серьезности минувших времен у каждого из нас были свои опоры, и даже в крайнем противостоянии люди, отрицающие нынешнюю 'пустоту', окажутся близкими друг другу. Так вдруг тянутся друг к другу фронтовики, когда-то находившиеся по разные стороны линии фронта. Им понятна, как никому другому, значимость войны.
Я ПОМНЮ, ОБ АВЕРИНЦЕВЕ услышал еще в Литературном институте, он как-то с молодости сразу стал мифом. Он был тогда всего лишь кандидатом наук. А о нем складывались легенды.
Восторженно говорил мне в семидесятые годы Тимур Зульфикаров, что сам Аверинцев одобрил и похвалил его стихи, хотя Тимур на год старше именитого византиста. Я не раз ходил в те годы на его выступления, что-то записывал, старался понять. Вслушивался в его тихий, крайне деликатный голос.
Позже прочел у Андрея Битова схожую оценку ранней легендарности Аверинцева: 'И я решил создать не положительного или отрицательного, не скомпрометированного, а — Героя. В античном смысле. Аверинцев как раз был чрезвычайно знаменит. Своею отрешенностью, ученостью и тихим голосом.
Слава эта поразила меня. Она не обеспечивалась окружающим. Ни ракетами, ни идеологией. И тем не менее была. Ни с того, ни с сего. С пол-оборота. У античника. Рассказывали, что говорил он шепотом никому непонятные вещи и собирал аудитории, которые не снились уже поэтам.
Совсем я оказался поражен, когда узнал, что он моего года рождения. Темнота моего поколения была мне известна и оправданна своею собственною. Я понимаю, мой прадед был античник. Так он еще при Пушкине родился. Слыхал, что есть такой Лосев. Что умудрился все пережить... Но чтобы такой, как я... ни за что!'
Очевидно, все мы чувствовали в нем явное отражение его 'тоски по мировой культуре'. То, что он прочитывал в книгах своего 'запретного клада', мы прочитывали в нем. Сергей Аверинцев родился в декабре 1937 года в Москве, в профессорской семье. И скорее всего в той домашней старорусской ауре он и воспитал в себе целостность. Как признается сам ученый: 'Это время, когда я, подросток, воспринимал дверь той единственной комнаты в многосемейной коммуналке, где со мной жили мои родители, как границу моего отечества, последний предел достойного, человечного, обжитого и понятного мира, за которым — хаос, 'тьма внешняя'...' И в этой ограниченности внешнего пространства появилась огромная 'тайная свобода' в освоении книжного богатства.
Не в обществе, не в кружках, не в компаниях, а в книгах находил Сергей Аверинцев своих единомышленников, раскапывая таинственные никому неведомые залежи.
Кстати, таким путем вначале шел и сверстник Аверинцева Венедикт Ерофеев, и книжность та же была, и нацеленность на библейские сюжеты. Но иная линия судьбы. Аверинцев как бы стал состоявшимся в своих первых мечтах Ерофеевым, но не было у московского ученого сверстника Ерофеева его внешней свободы поведения.
Аверинцеву вполне хватало его книжного 'запретного клада', он не был с теми, 'кто на деле, а не на словах разделил опасности...'
Тем более необходимой казалась молодому ученому возможность 'тайной свободы', пусть и иллюзорной.
'Но иллюзия эта, во всяком случае, реальнее, чем противостоящая ей реальность, которая притворяется такой устойчивой, такой безысходно-тяжеловесной, пока ей не приходит время в одночасье рассыпаться'.
Он и по сю пору живет как бы в 'единственной комнате' в мировой коммуналке, воспринимая весь нынешний мир, как нелепый хаос.
И, естественно, он уже 'тоскует' не только по мировой культуре, давно став неотъемлемой частью ее, а по былой счастливой и романтически-таинственной 'тоске по мировой культуре', которой сегодня начисто лишен.
'Изменился не только мой биографический возраст; изменился возраст времени. Слова наши звучат в воздухе уже не совсем так, как звучали. Читатель, умеющий слышать этот призвук, уловит в большинстве предлагаемых ему опытов специфическую акустику поры, которой больше нет. Той самой, к которой относятся строки Бахыта Кенжеева:
В мире брежневской амбивалентности, господствующей двойной морали, в конце концов и приведшей к тотальному предательству правящей номенклатурной верхушки, нами ценилась определенность и значимость на самых разных полярных позициях.
От Че Гевары до Александра Солженицына, от полета Гагарина до запретного клада мировой культуры, раскапываемого такими, как Сергей Аверинцев. Впрочем, в каждом институте был 'свой' Аверинцев, свой молодой копатель неизвестного, свой певец 'тайной свободы'. У нас, в Литинституте, все студенты рвались на лекции Джимбинова и Карабутенко, даже Костю Кедрова — и то слушали с интересом. На античную литературу ходили не только ради лекций, но и посмотреть на жену Лосева, профессора Тахо- Годи. Кстати, я и сдавал 'античку' досрочно прямо на квартире Лосева, и пока я соображал над ответом, несколько раз знаменитый философ проходил мимо меня. Часто эти наши чревовещатели оказывались мнимыми фокусниками, и воздух-то оказывался мнимо ворованный, этакий 'придворно-диссидентский', как я когда-то лет пятнадцать назад, уже повзрослев, определил все евтушенковско-литгазетовское свободомыслие, аккуратно дозируемое на Лубянке и Старой площади. Но не все же были 'придворными диссидентами'. И, кстати, такими фальшивыми любителями свободы и фиг в кармане в основном оказались представители чуть более раннего поколения шестидесятников, умудряющихся воспевать одновременно и Ленина, и Николая Второго, писавших в диапазоне от 'Лонжюмо' до плачей по Ипатьевскому дому.
ПОКОЛЕНИЕ ДЕТЕЙ 1937 ГОДА уже чуралось эстрадной публичности шестидесятников и скорее предпочитало свои маленькие отечества размером с комнату в коммунальной квартире, где ненавязчиво для окружающих творило собственные миры, или, как в случае с Аверинцевым, раскапывало свои 'запретные клады'.
Повторюсь, 'свой Аверинцев' был в каждом институте, от Петрозаводска до Петропавловска-на- Камчатке. Но судьбе и Богу было угодно, чтобы знаком, символом таких открывателей 'мировой культуры' в своем поколении стал тихий и незаметный византист Сергей Аверинцев. Я не говорю, что слава к нему пришла незаслуженно, скорее, он добросовестно вынужден был оправдывать эту славу, соответствовать ей. Чтобы не оказаться в результате героем пастернаковских стихов:
Сергей Аверинцев прав, когда взял эпиграфом к существованию целой формации русских интеллигентов своего поколения слова Мандельштама о 'тоске по мировой культуре' и о 'ворованном воздухе' творчества.
Но я думаю, сам Аверинцев жил по этим формулам еще до того, как их прочитал.
В противовес эстрадно-исповедальному шумному поколению Аверинцев и его сверстники не были