К поселку шла высоковольтная линия. Ногастые, костлявые опоры растолкали на стороны лес и кусты. Под опорами окопано. Между опорами грузно раскоряченные стога сена. Гудела чуть слышно линия, грозилась скрытой силищей.
В одном месте широкую просеку линии наискось пересекал ручеишко, тихий ручеишко, прячущийся в торфянистых кочках и под изопревшей еланью. И все же вытянул ручей на край просеки кособочистую, ветвистую черемуху или сама она выпросталась из урманной темени на свет. Контролер участка отчего-то не срубил деревце, думал, видимо, покорыститься с него в урожайный год, или по каким другим причинам.
Степан остановился подле черемухи, оглядел ее с комля до вершины и чему-то довольно улыбнулся.
Птичьими глазками глядели с ветвей блестящие от сока ягоды на побуревших кистях. Листву уже тронула желтизна. Под черемухой жухла редкая трава и прела с листвою вместе, распространяя грибной запах.
— Сломи-ка мне ветку, — попросил Степан, и я с охотой взялся за дело, наломал целое беремя, бросил на колени Степану. Он брал веточки культями, подносил ко рту, и срывая маркие ягоды, благодушно ворковал, показывая крепкущие зубы, зачерненные ягодой. — Сладка, холера! Ох, сладка! Рябина да черемуха — уральский виноград!
Потом он отбросил другую ветку и брезгливо сморщился:
— Фу, погань! Весь вкус испортила!
На полуобсохшей ветке сереньким комком соткана паутина, и в ней копошились, жили своей уютной и мерзкой жизнью зеленые червячки. Так вот они и обитают в этой паутине, начисто сжирая листву и молодые побеги черемухи, а когда подрастут, народят такое же зеленое, гнусное потомство, которое целиком дерево не губит, но расти и плодоносить ему мешает.
Степан больше не трогал черемуху, а задумчиво смотрел куда-то поверх леса и о чем-то неторопливо думал. Потом повернулся в мою сторону и спросил:
— Ты чего притих-то?
— Ягоды вот ем.
— A-а! Ягоды на этой черемухе отменные, а мне памятные. — И без всякой околесицы стал рассказывать.
Он рассказывал о том, как в конце августа они шли с Надеждой из больницы вдоль этой высоковольтной линии.
Они не были женаты. И познакомились не так давно, в однодневном доме отдыха, куда за добрые дела время от времени посылали рабочих отоспаться, поесть вкусной пищи и развлечься. Надежда работала уборщицей в конторе и мыла разнарядку, заплеванную и обляпанную сапогами и спецовками шахтеров. А до возраста, пока не получила паспорт, жила лет шесть в няньках.
Раза три или четыре они ходили вместе в клуб, смотрели кинокартины. Раза три или четыре Степан провожал Надежду домой. В троицу они ходили с самоваром на луга. Первый раз там поцеловались. Назавтра Степану оторвало кисти обеих рук.
Беда заслонила от Степана все: и шахту, и свет, и Надежду. Все, кроме матери. Он вспомнил о ней сразу, как только пришел в себя после взрыва, и потом уже не переставал мучиться ее горем. Сгоряча ему было не больно и не страшно. Сделалось страшно потом, когда в городской больнице захотелось помочиться. Он терпел два дня, боясь заснуть, чтобы не сделать грех под себя. Мужики в палате предлагали ему свои услуги. Он отказывался и, пылая от жара и стыдливости, думал: «Вот так всю жизнь?»
Ночью он встал, подкрался к окну, но палата была на первом этаже. Он застонал, прижал лицо к марле, натянутой от мух, и вдруг услышал:
— Степа! Ты не мучайся. Я здесь, около тебя. Дома все в порядке. Мать не пущаю к тебе. Сердце у нее…
Он ткнулся в марлю, порвал ее. В темноте раскаленными от боли култышками нащупал Надю, притиснул ее к себе и заплакал. Она, еле видная в потемках, настойчиво шептала ему сквозь спутанную марлю:
— Худого в уме не держи. Ладно все будет. Не держи худого-то…
А он от этого плакал еще сильнее и даже пожаловался:
— Руки-то жжет, жжет…
И она стала дуть на забинтованные култышки, как дуют детишки на «ваву», и гладить их, приговаривая:
— Сонный порошок попроси. Как-то он мудрено называется, не помню. Во сне-то скорее заживает. Попроси уж, не гордись. И худого не думай… — А сама дула и дула ему на култышки.
И то ли с этого, то ли от выплаканных слез пришло облегчение, и он уснул на подоконнике, прижавшись щекой к выкрашенной оконной подушке.
Утром он сам попросил мужика, что был попроще с виду, помочь ему справить нужду.
А Надя каждую ночь приходила под окно: днем она не могла отлучаться с работы.
Он отговаривал ее:
— Ты хоть не так часто. Восемнадцать верст туда да обратно…
— Да ничего, ничего, Степа. Я привычная по ночам не спать. Всю жизнь детишек байкала, чужих.
В день выписки она пришла за ним, первый раз появилась в палате и стала деловито связывать в узелок пожитки Степана. Он безучастно сидел на кровати, спрятав в колени култышки, и молчком глядел на нее. И все мужики в палате тоже глядели на нее. Она смущалась от этого и спешила. Потом всем улыбнулась и скованно раскланялась:
— Поправляйтесь быстрее.
Больные недружным хором попрощались с ней и сказали несколько ободряющих слов Степану, от которых он еще больше попасмурнел и быстро вышел из палаты.
Половину пути они прошли молча. Лишь один раз Надежда, заглядывая сбоку, робко спросила:
— Может, попить хочешь?
— Нет! — угрюмо помотал он головой.
По печальному тихому небу беззвучно летел реактивный самолет с комарика величиной, растягивая за собой редеющую паутину.
— Ишь ведь мчится! — заговорила Надежда. — Как только перепонки в ушах у этих летчиков не лопаются?
Степан пожал плечами — при чем тут перепонки? Лето вон к концу идет, скоро картошку копать надо, дрова запасать на зиму, сено с делян привезти, а чем, как?
Совсем некстати вспомнился Костя-истребитель. Этого Костю не раз видел Степан в городе. Сидел он посреди деревянного тротуара в кожаной седухе, коротенький, бойкий, с модными вьющимися бакенбардами, и не просил, а требовал, особенно у приезжих: «„Три мессера“ на одного „лавочкина“ — и вот приземлили с-суки! Кинь рублевку на опохмелку, если совесть есть…»
Совести у наших людей дополна, последнее отдадут, разжалобить их дважды два, особенно култышками, особенно безрукому. И потом