Когда почтальон уходит, Аксенова тут же, в дверях, распечатывает и читает:
— «Саратове куплю трюмо тчк Сможет ли находиться тебя пока получим квартиру тчк Федя».
Аксенова еще раз перечитывает телеграмму и чувствует, как из глаз бегут слезы.
Успокоившись, она читает в третий раз, и теперь до сознания доходит, что телеграмма послана, как обычно, по телеграфу Министерства связи. Почему же он не использовал речной телеграф, селектор, телефон, радио? Ему достаточно было пересечь палубу, зайти в свою радиорубку и вызвать ее. «Он стеснялся, — не хочет путать личное со служебным», — удовлетворенно думает она и счастливо улыбается. «Он поймет меня», — стучится в голове ликующая мысль.
Она возвращается к столу.
Дождь все еще идет. На стекло падает капля. Несколько мгновений она неподвижна, потом медленно сползает вниз. И Аксеновой уже не кажется, что это слеза.
Сдав дежурство, Аксенова просит секретаря доложить о ней начальнику пароходства. Ее тотчас же принимают. Начальник сидит уже в шинели и фуражке, видимо собираясь уходить. Лицо его посерело от усталости, под глазами мешки. «Наверно, у него сердце больное», — с жалостью думает Аксенова.
— Я принимаю предложение, — говорит она, — согласна занять пост старшего диспетчера.
— Ну вот, это правильно. Мы быстро оформим. Чтобы не забыть: в прошлом году вы просили отдельную комнату. Ваше заявление сохранилось в кадрах. Так вот, смогу вам выделить в — новом доме. К октябрьским праздникам переедете.
— Спасибо, я отказываюсь от комнаты.
— Что так? — восклицает начальник. Он изумлен и не понимает, как это можно отказаться от отдельной комнаты в новом доме. — Там все удобства будут.
Аксенова краснеет. Помедлив, она смущенно смотрит на начальника и отвечает:
— Я выхожу замуж…
Владимир Черненко
СПАСИБО, ДРУГ!
пать нельзя… спать нельзя…
На моем плече — тяжелая рука. Она трясет.
Настойчиво, больно и тупо. В ушах тарахтит. Расклеиваю глаза. Калинкин. Его полосатый шарф. Желтое и красное. Его тяжелая, будто чугунная, рука лежит на моем плече. Это он трясет. Это он повторяет надоедливо:
— …спать нельзя…
Как будто я сам не знаю.
Тарахтенье становится слышней, настойчивей, властней. Это тарахтит трактор.
Злым голосом я говорю:
— В чем дело?
Я ему не подчинен. Ко мне не лезь. И он это знает. Да. Я дергаю плечом. Рука не сбрасывается.
Обидным голосом он кричит:
— Мужик ты?
— Черт возьми, еще бы!
Трактор стрекочет совсем громко. Сани колышутся. В сани заносит снежную пыль из-под гусениц. Пыль оседает на лице. Она тает. Пыль тает противно. Ее хочется стереть. Поднимаю руку, снег не стирается — размазывается. Противно. Плечи мои передергиваются. Сняв рукавицы, обеими ладонями протираю лицо. Еще, еще сильнее. Протираю щеки, глаза.
Теперь я хорошо вижу Калинкина. Во весь его длинный рост. Поднявшись с корточек, он резкими движениями длинных рук разминает костлявые плечи. Он хлопает руками по бедрам, что-то говорит. На его сухощавом лице тоже снежная пыль. Хрящеватый нос покраснел, лоснится, на кончике висит талая капелька. Он нагибается ко мне:
— Отошел?
Теперь я совсем проснулся.
Опираясь руками о подрагивающий пол саней, медленно, будто по частям, распрямляюсь и поднимаюсь. Ноги словно ватные. И в голове словно вата. Все не мое — не понимает, не слушается.
— Застынешь! — кричит Калинкин.
Я огрызаюсь — больше для порядка:
— С чего это ты раскричался?
Он хохочет, совсем не обиженный:
— Трупиком стать охота?
Вот теперь я совсем проснулся. Теперь я стою на ногах. Рядом с Калинкиным. Под ногами вздрагивает и ходит ходуном дощатый пол. Мы стоим рядом, и когда — сани ухают в ложбину, мы придерживаем друг друга за плечи. То я Калинкина, то он меня. И так мы стоим. И смотрим.
Продремал я немного, но за это время заметно стемнело. Лапшин включил фары, и на снег легла яркая желтая полоса.
Я кричу Калинкину:
— А ты бы тогда выстрелил?
Он оборачивается ко мне своим худощавым лицом. Видно, вспомнил. Толстой варежкой он делает возле головы несколько замысловатых движений, полных иронии, и назидательно кричит:
— В человека стрелять не рекомендуется!
— А все-таки? — не — сдаюсь я.
Он что-то хочет сказать, но сани ныряют, и Калинкин забывает ответить.
Голубой меч выхватывает из синей мглы белые елки и сосны. Это таежная просека, сделанная руками человека. Но нам кажется, что ее властно просек наш световой меч, прорубил одним взмахом и разукрасил по-праздничному. Деревья протянули над нами свои тяжелые сучья. Мимо грохочущего трактора они проплывают бесшумно. В голубом луче они протягивают, словно живые, свои мохнатые лапы. Лапы облеплены снегом. Когда просека суживается перед нами, и ветви совсем близко, и рокот трактора оттого кажется громче — с мохнатых лап срываются и бесшумно опадают наземь снежные комья. В дрожащем живом свете фар комья снега кажутся живыми. Они переливаются голубым, розовым, желтым, ослепительно белым, они будто изнутри светятся, пронизанные электрическим лучом.
Калинкин хлопает меня по плечу:
— Красотища?
Я кричу в ответ:
— А ты как думал?
Мне кажется, что его полосатый шарф сейчас начнет развеваться по ветру. Но ветра нет. Это так кажется — от движения.
Трактор надсадно урчит и взбирается на подъем. Впереди словно ворота распахиваются: это расступились деревья, и перед нашей машиной возникает черная бездна. Тем ярче и красочней светятся и переливаются по сторонам сосны и ели.
Трактор задирается все выше и выше, и вот он нацеливается своим тупым рылом в беспредельность. Как перед прыжком. Шмыгнули за нас, за наши спины последние елки, впереди только пустота. Фары бросают свет, который нигде и ни на что не ложится. Только тьма кромешная впереди. Но вот какой-то шаг, машина переваливается — и снова светло по сторонам, и блеск, и сверкающие снега, и толстые сахарные лапы…
Мы переводим дух. Хочется закурить.
— А если бы не двустволка в твоих руках, тогда что? — спрашиваю я Калинкина.
Мы молча закуриваем.
Сани скрипят. Они срублены из толстых бревен, и низ их обшит полосовым железом. Громадные кованые железные скобы скрепляют все деревянные части. Борта саней обиты из толстых дюймовых досок. Высокие, до пояса, приспособленные для перевозки продуктов и оборудования. И все это сооружение скрипит и пищит, когда сани переваливаются на колдобинах и ухабах. Это — просека, не дорога: дорог здесь нет. Сани скрипят, раскачиваются, переваливаются. Хорошо, что зима. Летом куда как хуже.
Тракторист Лапшин сидит как барин. Левая его свободная рука небрежно закинута на круглую спинку сиденья. Лапшину — хорошо! Лапшина греет мотор. Недаром он так раскинулся на кожаном диване. Ему хорошо. А мне холодно. Только теперь я по-настоящему понимаю, что мне холодно. Кто это — Нансен или Амундсен — кто из них