И он одно мгновение точно чего искал на смущенном лице Андрее, того, о чем иногда задавал он себе вопросы, чего опасался, о чем не хотел думать. А Андрей мучительно катал дрожащей рукой хлебные шарики. А что, если старик догадывается?!
Нет, нет, надо скорее с этим безумием кончить, скорее, скорее!
— А особенно будь с ней помягче в мое отсутствие… — тихо заключил Лев Аполлонович. — Я еду после Троицы в Москву на несколько дней… А ты — будь поласковее…
— Тогда и я поеду до Москвы вместе с вами… — сказал Андрей. А там на север… Надо работать…
Лев Аполлонович тяжело встал, слегка ласково пожал сверху лежавшую на столе руку Андрее и, захватив газеты, старчески поплелся в свой кабинет. Там — в комнате был полусумрак от старых лип за окном — все было покойно и привычно. Над большим, не первой свежести столом висел в тяжелой раме прекрасный портрет первой жены Льва Аполлоновича: левой рукой она обнимала прелестного кудрявого мальчика, — того, что потом так бессмысленно погиб на Кавказе, — и улыбалась мягкой, немножко рассеянной улыбкой. Низкий, удобный диван и два больших книжных шкапа дополняли меблировку. Все было простое, темное, спокойное…
Когда Андрей увидел его спину, его тяжелые шаги, ему вдруг стало страшно жаль милого старика, в нем шевельнулось раскаяние в чем-то, и особенно тяжелой показалась ему та стена, что встала между ними в последнее время. Нет, надо бежать, бежать, и скорее!
Задумчивый, он сошел с лестницы в парк. Навстречу ему шла красно-пестрая толпа баб-пололок и, чтобы не встречаться с ними, он свернул на боковую дорожку и ушел в густой малинник, и сел машинально старенькую, серую скамейку, которую он помнил еще ребенком. Ветерок ласково обдувал его голову, и солнце грело его, и щебетали над ягодником ласточки, и изнемогали под обильным цветом яблони — зеленая земля томилась «в яру» и торжествовала. И вновь зароились в душе его прекрасные образы и картины его поэмы.
…Нет, не медведи… Пусть вдруг из белого, тихого городка зазвучит ему навстречу одинокий колокол, полный тоски и призыва. Он, задыхаясь, вбегает на колокольню, отворяет заржавевшую дверь и перед ним не семья играющих медвежат, а она, златокудрая, стройная, истомившаяся в страшном одиночестве опустошенной земли…
…И над развалинами жизни человеческой, над миллионами могил, над миллионами скелетов, уже опутанных свежей травой и милыми цветами, загорается светлая любовь и солнечная, цветущая земля снова превращается в светлый Эдем, где среди кротких животных и милых цветов бродит счастливая чета влюбленных. И он говорит ей о своей любви старые, вечно новые слова, которые чуть было не угасли на земле совсем, навсегда, он исступленно целует ее колени, ее светлые одежды, золото ее волос и, не умирая, умирает от блаженства в ее улыбке…
И героиня его поэмы — опять эта страшная, недоступная женщина, которая живет теперь рядом с ним и от которой он должен бежать на край земли!
— Нет, видно времячко наше прошло, Варварушка… — раздался за густой, зеленой стеной малинника недовольный, старческий голос Корнея, кучера Льва Аполлоновича. — Пора, знать, нам и в отставку подавать…
— И то пора, Корней Иваныч… — отозвалась Варвара. — Теперь мы, старики, не ко двору стали. Залетела ворона в чужие хоромы и давай все на свой лад вертеть: я ли, не я ли… А спросить: кто ты такая? Нишуха, — рубашки сменной не было, как тебя в «Угор» то привезли. А теперь заместо благодарности — тут голос Варвары зловеще понизился, — за приемышем все бегает: хи-хи-хи да ха-ха-ха — глаза бы мои не глядели! Давеча по утру, смотрю, идут оба из беседки старой и хоть бы тебе что… О-хо-хо-хо…
— На ето у ихава брата не смотрют… — проговорил Корней и слышно было, как засипела его вечная трубка. — Возьми вон предводителя нашего: открыто живет с двумя и хоть бы что тебе…
— О-хо-хо-хо… Последние времена, знать, подходят, Корней Иваныч… Ну-ка, дай-ка мне мочалочки еще — вот этот ряд еще подвязать надо… А быть тут беде, большой беде!..
Андрей, как вор, украдкой выбрался из малинника…
III
УТРО НА УЖВИНСКОЙ СТРАЖЕ
По застрехам завозились голуби и воробьи, петухи усиленно хлопали крыльями и кричали на птичнике, послышалось первое, точно сонное щебетанье ласточек — значит, утро пришло, а так как во всех этих звуках была какая-то особенно бодрая, веселая нотка, то Иван Степанович, видный писатель, но человек деревенский, сразу понял, что утро занимается тоже солнечное, веселое. Лежать старику уже надоело да и вообще он привык вставать с солнышком: он очень любил эти утренние часы, эту золотистую, залитую золотом восхода землю, эту особенную тишину во всем, это серьезное, чистое, немножко умиленное одиночество… Он встал, привычным движением сразу попал в свои теплые и мягкие «шлепанцы» и, накинув легкий, беличий халат, подарок сына, подошел к широкому итальянскому окну. Он не ошибся: все в веселых, золотых, розовых, нежно-лиловых, сереньких кудряшках облаков, занималось, действительно, радостное летнее утро, — точно жар-птица, выпорхнув из-за граней земли, распустила свой пестрый хвост по небу, по лесам, по лугам, по полям… Он распахнул окно и несколько мгновений с наслаждением вдыхал свежий воздух, полный аромата хвойных лесов, росы и влажной с ночи земли, любуясь прекрасной, дикой картиной, которую он так любил. Дом лесничего стоял довольно высоко и из него была видна чуть не вся Ужвинская казенная дача, это безбрежное синее море лесов, эта привольная пустыня с редкими, одинокими домиками лесной стражи и старинным монастырем Спаса-на-Крови в ее дальнем углу. «Журавлиный Дол» был погружен еще в утренний сумрак, Ужва дымилась золотисто-розовым туманом, а кресты обители и высокие сосны на дальнем «Вартце» уже рдели под первыми лучами еще невидного солнца. И из-за лесов, торжественный и чистый, прилетел первый звук колокола…
Иван Степанович тихонько умылся, оделся, сунул ноги в мягкие, резиновые ботинки — по случаю росы, — и, накинув старое, выцветшее, широкое летнее пальто, тихонько, чтобы никого не беспокоить, вышел без шапки на крыльцо. Легкий, душистый ветерок заиграл совсем белыми, пушистыми волосами старика, обласкал морщинистое лицо с усталыми голубыми глазами, запутался в белой бороде и приятной свежестью наполнил старую грудь. Раньше, в прожитой, отлетевшей жизни, сколько было напряженных