(Жаль. Правда, жаль: Этельберт тоже любил покер горячо и искренне, и порадовать его хотелось, но за три с половиной года Иветта Герарди, увы, ни капли не изменилась.).
И странно, что ему понравились «Радужное зеркало» и «Золотой город» — настольные игры, в которых побеждала главным образом удача, а не ум; Иветта их и обожала за яркость, динамичность и, что уж там, незатейливость: с ними, в них, можно было целиком расслабиться и отдаться на волю случая, и с владелицей всё ясно, но почему подобное сочетание привлекло Этельберта?..
Которому если не везло, то фатально.
Который мог взять кубик и выбросить единицу четыре раза подряд.
Она тогда на него вытаращилась совершенно ошалело — у неё небось чуть ли не на лбу было написано «Да как ты умудрился-то, человече, это же… шесть на шесть, и на шесть, и на шесть — один шанс из больше, чем тысячи», а он… хохотал так, что едва не свалился с дивана.
Громко, открыто, поразительно легко и беззаботно и неизбежно заразительно, и она присоединилась к нему сначала в смехе, а затем — в целом: поднялась, подошла, потянулась, поцеловала; распустила руки, ведь как тут удержишься — и в ретроспективе, стоило бы хотя бы попробовать.
Потому что диван. Проклятый, мать его, диван.
Купленный для себя и под мелкую себя с мыслями «А зачем мне большой: спать-то я буду на кровати и толпы приглашать больше не собираюсь» и прижатый к столу почти вплотную. Так вот — затем, чтобы, если обстоятельства вдруг сложатся… любопытно-побудительным образом, получилось что-нибудь кроме посмеяться ещё.
В чём, впрочем, была своя прелесть — а до постели можно дойти и позже, никуда она не убежит.
С ней было… проще, чем со многим остальным — с пронизывающими всё важнейшими мелочами, от которых Иветта, того не заметив, успела отвыкнуть.
Этельберт оказался на удивление тактильным человеком: он любил прикасаться; дотрагивался как дышал — словно бы непроизвольно, походя и постоянно; и сознательно она не имела ничего против, совсем наоборот, однако в один из первых дней, моя тарелки и неожиданно почувствовав, как её обнимают за талию, вздрогнула и чуть не подскочила и обернулась с лицом, наверное, перекошенным вдоль и поперёк, потому что Этельберт, моргнув, шагнул назад и смущённо сказал: «Извини. Я не хотел тебя пугать — не любишь, когда к тебе подходят со спины?», — и она прочастила: «Нет! Нет, всё в порядке, просто…»
Просто я уже забыла, каково это — жить с кем-то.
Хоть и временно, «в некоторой мере», и порознь они, разумеется, были дольше и чаще, чем друг с другом, но он — с её подачи, по предложению и приглашению — делил с ней дом, и приходилось заново вспоминать, что это значит; как это делается, с чем — неразрывно связано, что она сама-то подразумевала, уговаривая быть с ней.
— Прости. Отвыкла.
И казалось бы, как можно разучиться ходить. Говорить. Двигаться. Читать или рассуждать.
А можно, причём за сравнительно короткое время: не век ведь от расставания с Олли прошёл и даже не десятилетие.
— Я тебя понимаю, — отведя взгляд, пробормотал Этельберт, и она поверила ему, потому что и раньше догадывалась: видела отражение собственной неловкости — большей, чем естественным образом свойственна всем общим началам, переходу от «я и ты» к некоему «мы», и проявляющейся индивидуально-иначе, однако в корне — той же.
Он умел, наверняка умел легко, грациозно, счастливо жить не-в-одиночестве, но словно бы — как и она — умением этим сколько-то (сколько?..) не пользовался, и потому теперь очень часто не знал, куда себя деть и как действовать.
Они нащупывали — заново прокладывали размывшуюся дорогу вместе, и это ощущалось более интимным, чем любые горизонтальные танцы.
Которые Этельберт предпочитал танцевать так, будто у него впереди — всё время мира.
Сказать, что он «не торопился», было бы преуменьшением вечности: он обстоятельно наслаждался всем, что мог выдумать, а выдумать мог — очень и очень многое, и чуть ли не постоянно хотелось кричать: «Да где ты научился-то этому?!» — Иветта и сама в рукаве держала и всегда с удовольствием воплощала пяток любопытных намерений, призванных раскрасить, разнообразить, раззадорить и разнуздать, но у Этельберта таковых, казалось, имелись сотни.
И отдельным… издевательством являлся его метод предлагать и просить разрешения: он рассказывал, что и как хочет сделать, подробно — максимально подробно.
Развёрнуто. Выразительно. Живописно. Во всех интригующих деталях.
И слушать становилось всё тяжелее, и забывались любые слова, кроме «Да» и «Немедленно», и он прекрасно понимал, какой эффект производит, довольно ухмыляющаяся сволочь, обещания свои исполняющая — полностью, и целиком, и скопом благодаря в том числе банальному могуществу.
Фактору, пошлому в плохом смысле, однако учитывать его стоило.
(Этельберт был Приближённым: любящим свою работу, признающим ответственность своего статуса и пришедшим на Каденвер по приказу своего сильнейшества — они не встретились бы, если бы он больше полувека назад не согласился стать подобием Архонта, чтобы лучше понимать выбравших то же самое, и не уважать эту его неотделимую часть было бы вопиющим кощунством — в принципе и после всего.).
Создатели ушли из мира первого Матера: новая эпоха началась в первый день весны, и с тех пор год всегда отсчитывался — с первого дня весны, и глупо было бы думать, что символизм не являлся настолько же умышленным, насколько он был очевидным; крайне наивной казалась сама идея о мысли, что сотворившие Анкалу оставили её в день, у абсолютно любого человека ассоциирующийся с Возрождением, непреднамеренно.
Что те, кто заложили в фундамент жизни своих детей намерения, здесь, в значимом как, возможно, ничто иное, действовали — непреднамеренно.
В тысяча двести девяносто третий Иветта с Этельбертом вступили каждый с кем-то другими, а вместе праздновали уже второго вечером, как следует и как водится: с оранжевым вином, огнями всех шестнадцати Оплотских цветов, светлыми воспоминаниями о прошлом и пожеланиями счастливого грядущего и, разумеется, подарками — и её, к сожалению, был сугубо эгоистичным.
Она отдавала себе в этом отчёт: нужно было быть слепой, чтобы не заметить, что Этельберт украшений не носил — никаких вообще.
И даже запертая на Каденвере она могла бы найти вариант лучше, чем нечто явно бесполезное: покопаться в библиотеке, в безделушках, оставшихся после четырёхлетнего путешествия и взятых с собой, в симпатичных канцелярских принадлежностях — но её во всём этом было гораздо меньше, чем в ею созданном, а в будущем-порознь хотелось остаться в мере максимально полной.
Пусть в том, что никогда не наденется — будет заброшено