Она была знакома с руками Этельберта очень близко — ей не составило труда представить размер перстня, и вид его в воображении обозначился тоже легко, словно бы сам: широкое тёмное «серебро», выглядящее обманчиво простым и удручающе тусклым…
…но испещрённое десятками волнистых мягких линий, каждая из которых очень тонка — они заметны, они несомненно есть, однако чтобы их разглядеть, необходимо испытать желание и принять решение присмотреться; остановиться, отдышаться, обратить внимание, и тогда картина превратится в совсем другую, кардинально отличающуюся — от первого впечатления…
…и плавно, мерцая и искрясь, течёт по центру бледно-голубой свет, заключённый в две полосы — тоже округлые; переплетающиеся и расходящиеся, чтобы переплестись заново и заново же разойтись, не переставая вращаться и переливаться — пребывать в движении неторопливом, но безостановочном, всегда и вечно — куда-то стремясь…
…и положена сроком существования — половина тысячелетия; ты скорее всего не проживёшь столько, Этельберт Хэйс, но хотелось бы, чтобы прожил — как можно дольше, счастливым, не боящимся ни ветров (кроме сильнейших), ни снегов (кроме сильнейших), ни перепадов температур (кроме сильнейших); ты сам, Приближённый Печали, не бойся даже сильнейших — пожалуйста …
…пусть они тебе повода для страха не дадут никогда.
Он был на удивление рад — а также странно задумчив, и причина выяснилась позже лишь ненамного.
(Он сам подарил ей редкое издание «Расколотой радуги» ду Гиршани — перевод на ирелийский под обложкой, сочетающей, а точнее, патологически не сочетающей, цвета, собственно, радуги. Возникало ощущение, что ответственный за неё был дальтоником, если не монохроматом: даже на расстоянии вытянутой руки она по глазам била и порождала бесчисленное множество вопросов, и Этельберт чуть смущённо сказал: «Ты ведь любишь красочные вещи», — и сначала Иветта хотела ответить: «Но не настолько же и в принципе нет, не то чтобы, с чего ты взял?» — но вовремя дала себе пинка, потому что идиотка, ты в чём по улице-то разгуливаешь — до сих пор?
Вот что, по-твоему, он должен был подумать?
Она ведь продолжала «протестовать» по успевшей сформироваться привычке и потому что это казалось забавным, и Этельберт сделал вывод хоть и неверный, но совершенно логичный, и — в отличие от — эгоистом не был ни капли: он искренне пытался подарить нечто, приятное адресату, и в том, что получилось не особо-то, его вины не было совсем, и у неё, разумеется, язык не повернулся признаться, что до ночи тройного «П», до встречи с ним, она не одевалась так, как одевается — теперь.).
Спустя дня то ли три, то ли четыре, он, отложив свои проклятые бумаги и заметно поколебавшись, неожиданно спросил, а почему это она, с профессией всё ещё не определившаяся, не рассматривала для себя карьеру ювелира.
Спросил, глядя с недоумением незамутнённым — и она на него вытаращилась с лицом, похожим, наверное, до идентичности, и (спустя время, немного оклемавшись) протянула:
— По той же причине. По которой ты не стал художником.
Странный — казалось — вопрос для человека, который на досуге рисовал, осознавая, что его наброски… как там было?.. не имеют «художественной ценности».
И Этельберт сначала нахмурился, а затем ответил — с недоумением ещё большим:
— Но это же совсем разные ситуации. Для меня рисование скорее способ отвлечься и занять руки, я его не особо люблю и никогда не хотел преуспеть — тебе же творить драгоценности нравится; ты относишься к этому серьёзно и получается у тебя очень хорошо — на мой взгляд, но я, признаться, не специалист.
И она тогда, за что было стыдно, успела подумать: «Ну а коли ты не специалист, то, при всём искреннем и глубоком уважении, в чём смысл разговора?» — зря-зря-зря, потому что, во-первых, крайне некрасиво, а во-вторых, Этельберт никогда не сотрясал воздух попусту:
— Однако я знаю специалистов, которые могут оценить перспективы — если хочешь. Дай мне самые удачные, на твой взгляд, вещи, и я спрошу.
И это предложение она услышала далеко не впервые.
Было бы странно, если бы Вэнна Герарди, с кем только ни общавшаяся и о чём только ни писавшая, а значит, знакомая с сотнями консультантов по вопросам абсолютно любого рода, ни разу не сказала дочери ровно то же самое — и ответом неизменно, вот уже годами, являлось: «Мам, да зачем, это ж так, хобби-баловство».
А почему?
Нет: она не хотела.
А почему — не хочешь?
Да просто так — обязана была, что ли, хотеть?
А просто ли так?
Зачастую нежелание — это всего лишь нежелание, которое не требуется ни оправдывать, ни обосновывать, ни объяснять, но иногда всё одновременно сложнее и тривиальнее.
Давай же, ну давай, «смелая» Иветта Герарди…
Она боялась. Всегда — боялась.
Она отказывалась из-за страха услышать, что то, что она делает, и впрямь не выдержит ни проверки, ни критики, ни времени — ей было легче не нести никакой ответственности и не знать наверняка, как было легче предположить и не задавать матери вопросов, чтобы не разбираться с тем, к чему и прикасаться-то не тянуло; с муторным, мрачным, мерзким и в первую очередь — для себя мучительным.
Любишь ты риск, о да — во всём, кроме самого главного.
И итог каждый раз одинаков и закономерен: тебе всё равно больно, но ты затыкаешь уши, закрываешь глаза, застреваешь в болоте и ничего не пытаешься сделать, а потому ничто. Не. Меняется.
Лишь тянется — непрерывно, раздирающе и бесконечно.
И ты всё никак не можешь усвоить этот урок.
Она согласилась, потому что снова отказаться было даже не глупостью, а невменяемостью; откровенной и неприемлемо отвратительной перед лицом человека, который хвалил её за храбрость.
(Вот как только и где умудрился увидеть?..).
Она согласилась, потому что даже если выяснится, что созидает она из рук вон плохо — и что с того? Не рухнет на землю небо, не выйдет из берегов вода и не засыплет города пустыня — она продолжит сотворять украшения и их носить, потому что ей самой они нравятся, а остальное значения в общем-то не имеет; а также дарить людям в знак симпатии, признательности, дружбы или надежды на новую встречу, и пусть сами решают, как поступать: их дело, а главное — их право, и ничто, в конце