Леднев ахнул, подбежал к операционному столу: Забылин, белый как бумага, исходил пеной.
– Реанимация! – заорал Леднев.
Но все системы и ассистенты будто свихнулись: все выло, визжало и носилось кругами. Леднев, страшно ругаясь, кинулся было реанимировать вручную – но тотчас в его линзе алыми буквами вспыхнуло: «Вмешательство запрещено!», мозг прошило молнией – и он отключился.
Когда он очнулся, все было кончено. Забылина под белой простыней вывозили из кабинета. Кругом ходили какие-то люди. Над ним склонилось внимательное лицо.
– Что произошло? – прошептал Леднев.
– Вы убили пациента. Бывает, – процедило лицо тонкими вялыми губами.
– Это не я… Не я… Программа… Я пытался спасти… Что-то с программой, проверьте программу… Это ошибка… – бормотал Леднев. Хотя лицо давно исчезло.
Он все понял. Но все еще не мог поверить – и говорил, говорил.
Внезапно с каким-то отвращением он заметил, что все его ассистенты ведут себя абсолютно нормально, а недавно взбесившийся анестезиолог что-то вводит ему в вену.
– Вы меня ликвидируете? – упавшим голосом спросил он.
– Это всего лишь релаксанты и конфиденты. Успокойтесь. И продолжайте работать, – сказала какая-то женщина. Он уловил аромат ее духов – Лиу Шу прошлогодней коллекции, «Верба над зеркальной гладью реки». По телу разбежались в разные стороны прохладные шипучие ручейки. Забурлили в крови мириады вулканчиков. Он почувствовал умиротворение. Хорошая препарат-композиция – подумал он с блаженной улыбкой, уплывая куда-то вверх по течению.
30. Бесцветные
24 апреля. Второй день с тех пор, как он сказал, что мы боги. И забыл обо мне. И так и не подошел – хоть на пять минут, хоть на минуту, пусть бы мимо проходя хотя бы словечко бросил – на прогулке, в коридоре… Ничего. Я зачахла от тоски, не могу ни есть, ни спать. А увижу его в толпе – прячусь: такой он бодрый, беспечный и веселый, что глазами с ним встретиться боюсь, чтобы не увидел в них моей надежды и муки.
А тут еще девчонки. Как иногда впотьмах, бывает, обсчитаешься ступенькой и с размаху спотыкаешься о пустоту – точно такое же чувство возникает, когда входишь в комнату, раскаленную от разговора – и все мгновенно замолкают.
Теперь они со мной не разговаривают. Всё высказали в первый же день после Зарницы. И предательница я, и дезертирка.
– Из-за тебя мы продули, а ты ходишь как ни в чем не бывало, и морда еще такая – не доплюнуть, – сказала Рита.
– Ты что, она теперь на клиросе! Попробуй доплюнь! – ехидничает Гольцева.
– Что-то мы ее там не видели, – замечает Марьялова.
– Зато кое-то видел, как она с Верясовым лизалась, – говорит Гольцева. – Представляю эту картину. Поле боя, усеянное трупами, – она драматическим жестом обвела вокруг себя рукой, – и два нежных голубка. Голуби мира!
– А может, у них любовь, – промурлыкала Усманова.
– А может, вы заткнетесь? – сказала я.
– На всяк роток не накинешь платок! – выкрикнула Лещенко, и тут со всех сторон понеслось.
Припомнили мне все мои грехи, и Люсю тоже:
– Герой-девица! Скажи спасибо, что не утопила Ирку Левицкую вместе с Люсей!
– Не надо, я не держу обиды, – кротко запротестовала Ира, святая душа безгрешная. – Я ей прощаю.
– А мы нет! Она уже тогда перед этим своим Верясовым выставлялась! – шумят все. – Если бы он не побежал, и она бы не побежала! А теперь она ему слила Зарницу, ножки подогнулись: ах, Тимур!
– Да ладно, девки, хватит, – сжалилась надо мной Рита. – Это была всего лишь игра.
– Это была проверка на вшивость, – возразила Гольцева. – Теперь мы все знаем: она свою пизду вперед коллектива ставит, ей нельзя доверять.
Самое ужасное, что они говорят правду.
Утро. Зарядка. Бегу со всеми кросс – сил нет, еле плетусь, а отстать нельзя, и такая вдруг меня злость на себя взяла: все, думаю. Не буду его больше любить. Забуду о нем, как и он не помнит обо мне. Оглянулась – сад стоит вокруг, как в ожидании волшебства, деревья тонкой акварельной кистью прорисованы – до прожилок на самом крохотном листочке, и сквозь ветки смотрит нежно-голубое небо – вот как надо ждать любви: терпеливо, светло, застенчиво… Почему же я так не умею? Научи меня, сад, научи меня, небо, научите меня, деревья, – шепчу сквозь слезы, и ничего сквозь слезы уже не вижу, кроме радужной сверкающей мути, подпрыгивающей в такт шагам. Кеды стучат по земле. Я все еще, оказывается, бегу, но больше не чувствую себя. Словно кеды стучат сами по себе, а меня кто-то поднял вверх, как облако пара.
И тогда – снова находит на меня иное.
Я вижу землю с птичьего крыла, но не здешнюю, другую – и не землю, а как будто разостланную до горизонта карту. Не такую, как на уроках географии или военного дела, – не карту земель и фронтов. А карту людей. Люди окрашены разными цветами. Есть люди серые, черные, красные и белые. А есть бесцветные – их большинство, очень много, целые равнины, огромные плоские пространства. А серые, черные, красные и белые – как будто возвышенности и горы. Сначала все стоит неподвижно и только мерцает-пульсирует внутренним шевелением. Затем серые и черные горы приходят в движение, сталкиваются и начинают бороться друг с другом. Часть черных воюет на стороне серых, их меньше, но они выше. И серые при их поддержке сперва побеждают. Но затем в борьбу на стороне черных вступают красные – они как разверзшиеся вулканы, кипят и выбрасывают в воздух клочья серы и черный дым, который превращается в железные тучи и огненным дождем сечет серых. Серые рассыпаются в щебень, скатываясь к подножию черных и красных гор, которые сплавляются в одну огромную монолитную скалу и подминают их под себя. К победителям присоединяются белые, хотя, пока шло сражение, они не принимали в нем участия, только пускали в обе стороны стрелы, которые, однако, никого не ранили, а наоборот – лечили и тех и других.
Победа черных и красных над серыми обещает новую эру справедливости и спасение для всех бесцветных, но откуда-то я знаю: все погибнут. Это конец. И мне почему-то от этого становится легче.
«Дерюгина, не тормози», – толкает меня кто-то.
Кажется, я начинаю различать свои сны и видения, которые называю «иное» или «воспоминания о будущем». Сны я могу рассказывать другим людям, а эти видения – нет. Язык немеет, гортань замыкается. Нет, не так: звука нет даже в гортани. Видение всегда немо и как бы извне находится, как бы само наблюдает за мной – поэтому я не могу о нем ничего произнести. Наоборот, у меня возникает странное, жутковатое чувство, что это оно меня произносит. Не знаю, не могу найти слов, чтобы описать это. Знаю только одно: я не могу ничего сделать