Биение многих копыт в подлетающем облаке пыли вынудило всех убежать на обочину. Но облако не миновало прохожих, пало вблизи, передовой всадник, старец в панцире, осадил перед ними коня. С разлета, с трудом остановилась и его свита.
— Срамник рясный! — загремел голос старца, осиплый, но сильный. — А ты, Бунинский! Я дал братству вашему кров, пособил и карбовцами, думал, люди ученые, благочестивые, а вы только поите бродячих монахов, охмуряете даже паломниц. Не смейте на празднество оба соваться в обитель мою!
Ян Бунинский не был трезв или робок настолько, чтобы смолчать.
— Ясный кнезь Константин, — поклонился он, едва не свалившись, грозному всаднику, — я буду давать справозданя[46], коли выпию или в обществе женщин, которое я изберу, разве только синьору синода[47], а сей юноша, хоть и одет мнихом, и жил в монастыре твоем в Дермане, волен в действах своих еще боле меня, волен, кнезь, пшиказаць скопить с коня тобе и цаловаць кравэндзы його убранья…
Отрепьев приосанился.
— Этот юноша, — продолжал Ян, — есть природный царевич московский. Отпускает тебе, так и быть, безрассудны слова.
— Гей, ребята, — оборотился князь Константин к своим гайдукам, — взять бражников с собой, в монастырь, узнаем, что за птицу в нашем гнезде приютили и, коли не защитят ее там, взгреть обоих по всем мягким местам, чтобы помнили, как жартовать с воеводой Острожским.
Бунинский оказался не столько пьяным, чтобы в мгновение не отрезвиться, и брызнул в ближний овраг, полный жимолости и прочего куста. Отрепьев опешил и был пойман.
Варлаам долго не мог ничего отвечать, глядя то на Григория, то на старого князя в аквамариновых латах. Отрепьев начал тайно подмигивать другу, но князь приказал загородить его щитом, сам подмигнул Яцкому:
— Это кто?
— Где?
— За щитом.
— Григорий.
— Да? А вот он говорит, что — царевич Димитрий!
— Как?.. Ах, ну да, — Варлаам с перепугу присел, но его снова подняли.
— Так царевич Димитрий али Григорий?
— Григо… Димитрий.
— А откуда ты, монах, про то сведал?
— Григорий сказал.
В дальнейших расспросах не стало надобности. Константин Константинович приказал запереть бражника в свободную келью до окончания праздничного молебствия, а там уж он с ним «потолкует по-свойски».
Хотя за плечами самозванца, по-видимому, не стояло никакой знатной силы, Острожскому что-то нашептывало: его планиду лучше сразу окоротить. «Хорошо, дурак, мне попался, — с презрением, но и неясной опаской думал князь, — а не представился тем забиякам-безумцам, что подзуживают воевать с Москвой короля, уж они щегольнули бы собственным принцем». Князь Константин Константинович знал: «посполитому рушению»[48], обессиленному рубкой в Ливонии, не добыть славы в новой войне. Хотя все пращуры старого князя деятельно враждовали с Москвой, сама мысль, что неумный католик-король вновь столкнет православные земли, возмущала Острожского. Вообще князь был большой просветитель, надежа Византии: и в Остроге, и в Дерманском монастыре стучали его новенькие словолитни[49], константинопольские дидаскалы и светские учителя, приглашенные им, собирали приличные аудитории в Галиции и Литве. Князь считал самостийное, тихое сеяние и прорастание зерен учености в сумрачных почвах самым прочным из завоеваний.
Отрепьев, припав к чугунной решетке окна, замурованной в стену, чуть расслушивал за плясом малых колоколов величания:
— …Кирилле и Мефодие Богомудрии. Владыку всех молите, все языки Словенски утвердити в православии и единомыслии, умирити мир и спасти души наша…
Шел второй день молебствия. После заутрени Отрепьеву принесли хлебца с первыми нежинскими огурцами, а перед вечерней, он знал, принесут молока. Скрепя сердце Григорий готовился к этому времени. Всю утварь нежилой этой кельи составляла копна старого сена на лавке со сломанной ножкой. Отняв еще одну ножку, Григорий упер лавку в угол для стойкости; скинув рясу, набил ее серой травой и в траву же искусно зарыл, сделав спящего схимника. Сам присел возле двери, сбочь выпуклых петель.
Во дворе ржали лошади новых гостей, вот усмирились, — наверно, расседланные. Возвещая вечерню, снова ожили колокола. Где-то рядом возникли шаги, приближались поспешно — человек опаздывал в церковь. Загремели ключи; крякнув, дверь приоткрылась, потом распахнулась совсем. Гайдук, уже безбоязненно переступив порог, пошел к лавке.
— Эй, никак не проспишься, ворона! На вот мо…
Григорий рубанул сзади лавочной ножкой, ребристым сосновым поленцем. Кувшин мягко пропал в черепках на полу, скользнув из рук ослабевшего, — белизна освятила всю келью.
Кинув деревянную ножку, Григорий подхватил оседающего гайдука и сложил в неприметное место недавней засады. Затаив жуть, выглянул в коридор: пустота, своды дальних покоев, ни крика, ни всполоха. Люди князя и братия уже на молебне. Полетел на носках вдоль дверей, спохватился: осмотрел себя — шерстяная, видавшая виды рубаха, парчовые штаники в латках. Такому куда?
Вдоль по стенам от главного входа до трапезной, откуда доносятся перезвоны посудного серебра, расставлены ратные латы гостей, кладенцы, арбалеты и ружья. Настоятель, ведя христиан к угощению, заодно будет это кропить. Отрепьев выбрал доспехи поглуше, с полновесным забралом, гравированными заострениями на локтях и носках сапогов, — может, бронь эту доблестный воин еще при Грюнвальде отнял у Тевтонского ордена.
Монах-конюх, занятый вместо вечерни созерцанием и холей гайдуцких атласных коней, вздрогнул и окрестил их, заслышав железную поступь.
— Что так рано от нас уезжаешь, любезный? — спросил, кланяясь, подошедшего, строго оборудованного рыцаря из княжеской свиты, в подслеповатом шлеме и с ружьецом в руках. — Который твой конь-то, давай заседлаю.
— Коатин Коатинович поылает меня бу-бу-бу, — произнес рыцарь неразборчиво, как из бочки. Указал на малорослую крепкую лошадь.
Монах, конский угодник, так ласково обратал и зануздал татарского скакуна что тот подпустил безо всякого гнева Отрепьева.
— Хочешь, загадку задам? — спросил дерманец, расстилая потник и пахву[50]. — Ниже собаки, выше лошади.
— Се-о, — промычал в шлеме Отрепьев и, сев в загаданное, дернул повод.
— Умный одно слово вымолвит, а уж ум скажется, — польстил витязю монах, — эх, узда наборная, лошадка задорная! — уже завистливо говорил он, глядя вслед поскакавшему всаднику. — Такому всё прах!
На грани Дикого поля
В белом ковыль-море шел рысью бахмат с бронированным всадником. Острова зверобоя порой закрывали с ушами коня, — казалось, рыцарь сам собою, кузнечиком скачет по травам. Легкий шлем, накаленный степным жутким солнцем, был снят и пристегнут к узде, голова рыцаря маленьким мячиком упруго вздрагивала над