– Когда будешь готова. – Это Уэлч.
Мона поднимает дробовик и робко кладет палец на спусковой крючок. Мы затаили дыхание. У нее трясутся руки. Каким-то чудом она продолжает направлять дробовик в сторону мишени, но напряжение дает о себе знать.
– Я не могу, – всхлипывает она. – Я не… не могу.
Она опускает дробовик и смотрит в мою сторону.
И тут на шее у нее раскрываются три глубоких разреза, напоминающих жабры. Крови нет. Но с каждым вздохом они пульсируют, и под кожей у нее что-то извивается.
Мона не кричит. Она вообще не издает ни звука. Она просто падает на спину, хватая ртом воздух. Она продолжает глядеть на меня, ее дыхание замедляется. Не в силах отвернуться, я смотрю, как Уэлч подлетает к Моне и падает рядом с ней на колени, нащупывая пульс.
– Отведите ее в спальню, – велит она.
В спальню, а не в лазарет, потому что в лазарет отправляют тех, у кого дела совсем плохи. У Моны бывали приступы и похуже. Да и у остальных тоже.
Из толпы выходят девушки из лодочной смены; у каждой на поясе нож – только им разрешено носить оружие. Такими вещами всегда занимаются они; вот и теперь девушки берут Мону под руки, рывком поднимают ее и ведут к школе.
Поднимается гул, и мы идем было за ними, но Уэлч громко прочищает горло.
– Дамы, – протягивает она так же, как раньше во время вечерней поверки. – Разве я вас отпускала? – Все молчат, и Уэлч поднимает дробовик и передает его первой в очереди девочке. – Мы начнем заново. С самого начала.
Никто не удивлен. Мы давно потеряли способность удивляться. Мы снова выстраиваемся, ждем своей очереди и стреляем, чувствуя, как из дробовика в ладони переходит тепло – тепло Моны.
На ужине все разбредаются кто куда. Обычно мы по крайней мере сидим в одной комнате, но сегодня, получив у Уэлч еду, расходимся: кто в вестибюль, кто на кухню, где в старой дровяной печи догорают последние шторы. В такие дни, когда у кого-то случается очередной приступ, мы рассыпаемся на группы и гадаем, кто станет следующей.
Я сижу у лестницы, подпирая спиной балюстраду. Мы с Байетт и Риз сегодня получили еду последними, когда ничего толкового уже не осталось – только две краюшки батона, склизкие от плесени. Когда я вернулась с ними из кладовой, у Байетт сделался такой вид, будто она вот-вот расплачется, – мы с ней не обедали, потому что апельсин достался Риз в честном поединке, – но, к счастью, Карсон из лодочной смены отдала мне банку просроченного супа. Мы ждем, пока до нас дойдет консервный нож; тем временем Риз пытается вздремнуть на полу, а Байетт, задрав голову, смотрит на дверь, за которой скрывается лестница в лазарет на третьем этаже.
Когда здание только построили, там располагались комнаты прислуги. Узкий коридор, по три комнаты с каждой стороны, наверху плоская кровля, внизу вестибюль с высокими потолками и окнами в два ряда. Попасть наверх можно только по лестнице со второго этажа, запертой за низкой покосившейся дверью.
Я не люблю смотреть на эту дверь, не люблю думать о тех, кто там лежит. Мне не нравится, что там нет места для всех. И еще мне не нравится, что все двери в лазарете запираются снаружи. Что при желании палаты можно превратить в камеры.
Поэтому я смотрю на стеклянные стены столовой в дальнем конце вестибюля. Длинные пустые столы разобрали на растопку, столовое серебро выбросили в океан, чтобы мы не растащили ножи. Раньше это была моя любимая комната. Не в первый день, когда я не нашла себе свободного места, а потом, когда входила утром внутрь и видела, что Байетт заняла мне место. В наш первый год у нее была отдельная комната, и она любила встать пораньше и погулять по территории. Когда я спускалась в столовую, у нее уже была припасена для меня пара тостов. До Ракстера я ела их с маслом, но Байетт научила меня, что с джемом куда вкуснее.
Кэт ловит мой взгляд и машет мне консервным ножом. Я отлепляюсь от балюстрады и пробираюсь к ней мимо четверки девочек, которые разлеглись на полу квадратом, положив головы друг другу на животы, и пытаются друг друга рассмешить.
– Видела, как ты продавила Карсон, – говорит Кэт, когда я подхожу ближе. У нее черные волосы, прямые и тонкие, и темные пытливые глаза. Токс ее не пощадила. Несколько недель она провела в лазарете со связанными руками, потому что иначе раздирала пузырящуюся кожу в клочья. Теперь ее тело покрыто шрамами и белыми отметинами, и каждые несколько месяцев к ним прибавляются кровоточащие волдыри.
Я отвожу взгляд от свежего шрама на ее шее и улыбаюсь.
– Это было нетрудно.
Она передает мне консервный нож, и я прячу его под рубашку на поясе, чтобы никто не стащил его, пока я возвращаюсь к лестнице.
– У вас все нормально? Не мерзнете?
Из теплого на ней только съемная флисовая подкладка с куртки ее подруги Линдси. Когда мы в последний раз делили одежду, им с Линдси не повезло. Ну а одеяло тут можно уберечь, только если ни на секунду не сводить с него глаз.
– Все хорошо, – говорит Кэт. – Спасибо, что спросила. Проверьте, не вспучилась ли крышка у вашей банки. Не хватало нам еще ботулизма.
– Обязательно.
В этом вся Кэт, добрая по-своему. Она наша ровесница, а ее мама служит во флоте, как мой отец. Ракстер и Кэмп-Нэш – единственные населенные пункты на многие мили вокруг, и за долгие годы совместного существования они переплелись так тесно, что в Ракстере выделяют стипендии для детей служащих ВМФ. Только поэтому я здесь. Только поэтому здесь Кэт. В конце каждой четверти мы вместе садились на автобус до аэропорта: она возвращалась на базу в Сан-Диего, а я – в Норфолке. Она никогда не занимала мне место, но, когда я робко пристраивалась рядом, она улыбалась и позволяла мне дремать на своем плече.