университета с его застенчивыми гениями, его наглыми пошляками и невеждами, исполненными академического достоинства, — эта поразительно смешная и трогательная история уже начала печататься в «Нью-Йоркере», где хорошо платили, но приходилось отстаивать целостность своего текста от покушений матерински попечительной Кэтрин Уайт. Издательство «Викинг» купило эту историю целиком, на корню, а «Нью-Йоркер» еще ждал новых кусков (выясняя попутно у автора, нельзя ли избежать нападок на психоаналитиков). Тем временем Набоков столкнулся вдруг с трудностями в другой своей работе, вконец его измучившей. Вот что он сообщал об этой работе в письме Кэтрин Уайт из Нью-Мексико, где он в то лето писал и ловил бабочек:
«Пять месяцев прошло со времени вашего письма, в котором вы говорили о второй Пнинской главе, — простите меня за долгое молчание! Все это время я был поглощен совершенно мучительной работой — созданием русской версии и переписыванием „Убедительных свидетельств“. Я, наверное, не раз вам рассказывал, какая это была мука в начале сороковых годов переходить с русского на английский. Пройдя через это жестокое перерождение, я дал себе клятву, что никогда больше не совершу возврата от облика сморщенного Хайда к своему вальяжному Джекилу — и вот снова после пятнадцатилетнего странствия я купаюсь в горькой роскоши моего языкового могущества».
Набоков с легкой душой взялся поначалу за свой перевод автобиографии, однако совсем скоро стало ясно, что он «взялся за безумное дело»: «Недостатки объявились такие, так отвратительно таращилась иная фраза, так много было и пробелов и лишних пояснений, что точный перевод на русский был как бы карикатурой Мнемозины. Удержав общий узор, я изменил и дополнил многое». Так он написал позднее в предисловии к русской версии автобиографии, которая не только называлась по-другому, но и вообще отличалась от английской:
«…русская книга относится к английскому тексту, как прописные буквы к курсиву или как относится к стилизованному профилю в упор глядящее лицо: „Позвольте представиться, — сказал попутчик мой без улыбки. — Моя фамилья N.“. Мы разговорились. Незаметно пролетела дорожная ночь. „Так-то, сударь“, — закончил он со вздохом. За окном вагона уже дымился ненастный день, мелькали печальные перелески, белело небо над каким-то пригородом, там и сям еще горели, или уже зажглись окна в отдаленных домах…
Вот звон путеводной ноты».
На таком вот русском писал Набоков тем летом, сразу после окончания своей изощренной английской «Лолиты». Однако у нас нет оснований сомневаться в том, что переход этот дался ему ценой огромного труда и мук. О муках этого рода свидетельствовали в свое время и другие двуязычные писатели («билингвы»). Трудности же Набокова заключались не только в перестройке речи, ее музыки. Ему вообще пришлось писать другую книгу — книгу для русского читателя, которому многое не нужно (смешно) было объяснять, кое-что было бы неинтересно, а кое-что понятно с полуслова, с полузвука. Набоков возвращался здесь к читателю, воспитанному на прозе Сирина. Конечно, читателей этих оставалось уже совсем немного, а новый призыв его русских читателей еще плотно сидел за железным занавесом, спорил о прозе Дудинцева или об «Оттепели» Оренбурга, пел песни на пионерских сборах…
В том же письме Кэтрин Уайт, написанном в горах близ Таоса в Нью-Мексико, Набоков, пожаловавшись на перегрузку, рассказывает, что, едва покончив с переводом автобиографии, он сел готовить для печати свои университетские лекции о Кафке, Прусте и Джойсе. Эти три писателя, которые давно стали символом новой литературы нашего века, были высоко ценимы Набоковым. Он не скрывал своих связей с ними, однако усердно при этом сбивал со следа любопытных интервьюеров, отрицая ненавистное для него «влияние». На Кафку оказал «влияние» Флобер, напоминал Набоков в своей лекции, но Кафка был величайшим немецким писателем нашего времени, он был прежде всего художник, «а следовательно, был в какой-то степени святой» («я и по себе это очень ясно чувствую», — добавлял Набоков скромно). Прелесть индивидуальных снов Кафки (как и индивидуальных снов Гоголя), по мнению Набокова, в том, что их человеческие герои принадлежали к тому же фантастическому миру, что и не люди, однако стремились выбраться из этого мира, сбросить маску, шинель или панцирь. «Красота плюс жалость — вот что ближе всего к определению искусства, — говорит Набоков в лекции о Кафке, — Где красота, там и жалость, по той простой причине, что красота должна умереть…» И дальше Набоков разбирает столь важные для него подробности рассказа «Превращение» — в какой квартире жил герой рассказа, в какое именно он превратился насекомое…
Когда Набоков начинает говорить о Прусте, кажется по временам, что он говорит и о своей только что переписанной автобиографии. Пруст (как и Набоков) не описывает прошлое, — он воскрешает его, извлекая на свет наиболее яркие моменты и образы прошлого. Рассказывая о дистанции между рассказчиком и самим Прустом в его романах, Набоков утверждает, что роман Пруста не автобиография и не исторический отчет, а такая же фантазия, как, скажем, «Анна Каренина», как «Превращение» Кафки, или каким был бы, скажем, Корнельский университет, если бы Набоков взялся описать его из дали времени. В последнем томе эпопеи герой Пруста Марсель раздумывает об идеальном романе, который он напишет когда-нибудь. Так вот, труд Пруста лишь копия такого идеального романа — но зато какая копия! Набоков проводил в своей лекции интереснейшие параллели между Прустом, Гоголем и предтечей Пруста — Толстым…
Этот год принес Набокову не только новые труды, но и новые невзгоды. Первым вернул ему «Лолиту» Пэт Ковиси из издательства «Викинг». За ним то же сделало с рукописью издательство «Саймон энд Шустер». Как сообщал Набоков Уилсону, оба издателя объяснили ему, что читателю этот роман может показаться порнографическим.
«Теперь я отослал роман в „Нью дайрекшнз“, — пишет Набоков другу, — но сомнительно, чтоб они его взяли. Я считаю этот роман своей лучшей английской вещью, и хотя в теме ее и в ситуациях несомненно присутствует чувственность, это произведение чистого искусства и безудержного веселья. Я рад был бы, если б ты когда-нибудь его прочитал. Пэт Ковиси сказал, что всех нас упрячут в тюрьму, если мы его напечатаем.
Эта неудача меня угнетает…»
Испуганный издательскими угрозами, Набоков отчеркивает последний абзац в письме Уилсону и пишет против него сбоку: «все это по секрету». Вскоре он получил письмо и от Лафлина из «Нью дайрекшнз». Лафлин писал, что это литература самого высокого класса и что роман, конечно, надо печатать, но только Лафлин и его компаньон опасаются преследований, которые могут обрушиться на автора и на издателя. Происходило нечто парадоксальное, удивительное, необъяснимое. Набоков, напечатав под своим именем антитоталитарный роман и рассказы, продолжал жить в фашистской Германии. Отправляя же рукопись из мирного Корнела в издательство «Даблдей», он просит в случае публикации подписать этот его лучший американский роман псевдонимом. Тогда он ничего не боялся. Теперь он опасается за себя, за свой пост в Корнеле. Впрочем, «Даблдей» все равно вернул ему рукопись, так ни на что и не решившись, и Набоков отправил ее во Францию.
Все эти неудачи удручали его. Он жалуется в письмах, что ни «Онегин», ни «Лолита» никак не улучшили его материального положения, и теперь вся надежда на «Пнина». «Нью-Йоркер» очень хорошо платил ему за каждую главу «Пнина» — дело было теперь за автором: предстояло завершить роман.
Весной Митя должен был закончить Гарвард, и уже в январе нежный отец придумал для него увлекательную переводческую работу. Набоков предложил Пэту Ковиси, чтоб его «Викинг» издал «Героя нашего времени» в переводе, который будет сделан «замечательным молодым переводчиком», а он, Набоков, сам, совершенно бесплатно отредактирует этот перевод. В следующем письме, впрочем, пришлось объяснить Пэту несколько подробнее, что такое «Герой нашего времени». Набоков писал издателю о свежести лермонтовской прозы, о ее доступности и даже усматривал в романе Лермонтова некоторые элементы американских вестернов — все эти бурые скалы, маячащие на горизонте, как мираж, и романтические приключения.