Тем временем пришел ответ из «Партизан ревью». Филип Рав писал, что он боится напечатать даже отрывок из «Лолиты», хотя бы и под псевдонимом. Итак, вольномыслящая Америка на «Лолиту» никак не отваживалась, а вот в старой доброй Европе нашелся смельчак-издатель. Правда, пока один-единственный на весь Париж, на всю Европу. Он, впрочем, и раньше был известен своей смелостью, своим авантюризмом и своим недюжинным вкусом. Он умер в 1990 году в Париже (так и не разбогатев), и вскоре после его смерти вышел последний том его интересных воспоминаний, в которых супругам Набоковым посвящены довольно язвительные страницы. Впрочем, тогда, в 1955 году отношения между затравленным автором шедевра и смелым издателем, привыкшим к оплеухам и неблагодарности, были еще вполне идиллическими. Разыскала этого издателя старая знакомая и переводчица Набокова Дуся Эргаз, и звали его Морис Жиродиас. Четырнадцати лет отроду Морис уже рисовал обложку для рискованного «Тропика рака» Генри Миллера, который отважился тогда издать его отец. Позднее отец, если верить обозревательнице «Монда», был настолько удручен наступлением нацизма, что по существу покончил с собой, доканав в одиночестве бутылку коньяку (с французской точки зрения, это верное самоубийство). Сын умер от сердечного приступа во время счастливого интервью по поводу выхода в свет его мемуаров. С именем этого «самого известного среди неизвестных» издателей связано было издание книг Генри Миллера, Лоренса Даррела, Сэмюэля Бекетта, Донливи, Казанцакиса, Берберовой, маркиза де Сада и других славных (наряду, конечно, со многими бесславными). Но главным его успехом считается, как сообщал в некрологе тот же «Монд», «открытие рукописи почти неизвестного автора Владимира Набокова под названием „Лолита“». Получив от Дуси Эргаз рукопись романа, Жиродиас прочел ее в один присест, пришел в восторг и отправил в набор — в отличие от всех прочих издателей, выражавших свой восторг в сугубо интимных письмах, однако в них же с достоинством говоривших о страшных «опасностях», грозящих им в мирной Америке (невольно задумаешься над относительностью всех «опасностей»).
Летом 1955 Набоков с благодарностью писал Жиродиасу, что прочел корректуру первой части и в восторге от того, что сроки публикации назначены столь близкие. Он спрашивал, как Жиродиас собирается рекламировать книгу в Европе и в Америке.
«Мы с вами знаем, что „Лолита“ — серьезная книга с серьезным замыслом, — писал Набоков. — Я надеюсь, публика именно в таком качестве ее и воспримет. Меня огорчил бы „успех скандала“».
Отметьте, что даже Набокову, прожившему десять лет в Америке, еще не вполне ясен механизм «успеха» или «триумфа»: он, как видите, опасается «скандала», а ведь это единственный залог успеха (скандал политический, судебный, моральный, — все равно какой). Эстет и авантюрист Жиродиас пережил уже немало скандалов на своем веку и не боялся еще одного. Его издательство «Олимпия» в ту пору пробавлялось полузаконным выпуском эротических книжек на английском языке, которые покупали в основном американские солдаты, служившие в Европе. Зоркий глаз американского таможенника без труда выискивал зеленую обложку «Олимпии» в вещмешке джи-ай, возвращавшегося на родину. Однако его авантюры не мешали Жиродиасу оставаться тонким ценителем литературы и неукротимым борцом против ханжества. Он не меньше гордился парадоксами своей жизни, чем его новый автор гордился парадоксами своих утонченных романов («Я родился французом и стал издателем авангардной литературы на чужом языке… — писал он позднее, — посвятил свою юность мистической философии, чистоте и воздержанию, и стал порнографическим писателем».)
Набоков с нетерпеньем ждал парижского издания, однако американская неудача продолжала его угнетать, и осенью он с горечью сообщал Уилсону, что Рав из «Партизан ревью» по совету своего адвоката вернул ему его маленькую «Лолиту»:
«Меня привела в уныние мысль, что мое чистое и аскетически строгое создание может быть воспринято каким-нибудь шустрым критиком как порнографический трюк. Опасность эта кажется мне тем более реальной, что даже ты не понимаешь и не хочешь понять структуру этого сложного и необычного произведения».
Неумение и нежелание Уилсона вчитаться десять лет тому назад в «Зловещий уклон» наметили первую трещину раскола между друзьями. Можно представить себе, как горько в нынешнюю тяжкую для него пору отозвалось в душе Набокова непонимание Уилсона.
Летом 1955-го Набоков отослал в «Викинг» рукопись под условным названием «Мой бедный Пнин». В сентябре Ковиси написал Набокову письмо, сильно его задевшее. Ковиси предлагал новую, менее высокую, чем раньше, сумму аванса, мотивируя это тем, что книга оказалась короткой и что вообще это — собрание очерков, которые уже печатались в журнале. Набоков написал, что против сокращения аванса не возражает, зато решительно возражает против определений вроде «собрания очерков». Набоков объяснял издателю, что он ставил перед собой в этой книге очень важную художественную задачу — создание нового характера, и что при работе над романом ему пришлось отказаться от многих соблазнов, которые подсказывал сюжет, так что он вовсе не собирается теперь «дорабатывать» книгу (как видите, соблазну учить писателей их ремеслу не в силах противостоять и деловые американские издатели). Набоков оспаривал и соображение Ковиси о том, что «это не роман». Отчего? Оттого, что он недостаточно длинный?
«Ну, а что такое роман? — спрашивает Набоков в письме. — „Сентиментальное путешествие по Франции“ Стерна это роман? Не знаю. Знаю только, что „Пнин“ не собрание очерков. Я не пишу очерков. И должны ли мы впихивать книгу в рамки какой бы то ни было категории?»
«Пнин» — книга замечательно смешная, трогательная и на определенном уровне прочтения совершенно простая и «реалистическая». Ее герой — рассеянный русский эмигрант, все потерявший в изгнании. Он всегда делает что-то не то в этой непонятной Америке, везде он как будто не на своем месте (только попав в русскую среду, он перерождается — становится вдруг ловок, обходителен, очень умен и трогательно чувствителен). Он повседневно вступает в странные отношения с предметами современного быта: у него «роман» со стиральной машиной, он «очеловечивает» свои отношения со всеми приборами — и всегда терпит крах. Его лекции о русской литературе, которые он читает своим студентам, отличающимся, по признанию американского профессора Стегнера, совершенно энциклопедическим невежеством и, конечно же, не понимающим ни русских текстов, ни рассуждений Пнина, — лекции эти уморительны (и сколько бы ни отстранялся автор от своего героя, усугубляя гротескные черты Пнина, так и представляешь себе его собственные лекции в Уэлсли и Корнеле, где он зачитывает текст, перепечатанный Верой, и только время от времени, выхватив глазами очередную горсть слов, поднимает взгляд к аудитории). А каково окружение Пнина, все эти жулики и пройдохи, вымогающие субсидии на подозрительные цели и подозрительные темы! Каков глава отделения французской литературы (который не любит литературы и не знает французского), чей курс небрежно списан из старого популярного журнала, найденного на чердаке!..
Я глянул за окно на улицу Насьональ — парижский летний день обещал быть жарким. Потом я взглянул на часы, отложил работу и пошел будить чужого пацана. Пацан прилетел накануне и спал среди дочкиных кукол и мишек. Он был американский студент, сын моего бывшего редактора, который осел теперь где-то на роскошных задворках Вашингтона. Проходя в ванную мимо моего стола, пацан кинул взгляд на книгу и усмехнулся понимающе:
— А-а, «Пнин»…
— Ты что, читал «Пнина»? — удивился я, — У вас там что, еще книги читают в Америке?
Потом я вспомнил, что мальчик-то был все-таки из русской семьи.
— Я учусь в этом самом Корнеле, — сказал симпатичный Димка, — Как же мне «Пнина» не читать?
— А что, похоже? — спросил я, погладив своего грязного «Пнина», зачитанного в процессе перевода.
— Один к одному, — сказал пацан.
— И проф Блорендж еще там?