какой-то холл; люди толпились вокруг; зеленые мундиры полицейских. „Я хочу видеть его“, — монотонно повторяла мать. Из одной двери вышел чернобородый человек с перевязанной рукой и пробормотал, как-то растерянно улыбаясь: „Видите ли, я… я тоже ранен“. Я попросил стул, усадил мать. Люди растерянно толпились вокруг. Я понял, что полиция не пустит нас в ту комнату, где лежит тело. В этой комнате человек, в которого стрелял один из этих сумасшедших, бодрствовал всю ночь. Я мгновенно представил себе, как он стоит над телом, сухой, розоватый, седоволосый человек, который ничего не боится и ничего не любит. И вдруг мать, сидевшая на стуле посреди этого вестибюля, заполненного незнакомыми, растерянными людьми, начала громко рыдать, издавая какие-то неестественные стоны. Я прильнул к ней, прижался щекой к ее трепещущему, пылающему виску и прошептал ей только одно слово. Тогда она начала читать „Отче наш…“, и когда она закончила, то словно окаменела. Я понял, что нам незачем больше оставаться в этой безумной комнате».
Они еще долго были в этом оцепенении (из которого Елена Ивановна так, мне кажется, никогда и не вышла), а друзья Владимира Дмитриевича занялись грустными хлопотами похорон. Почта приносила вороха траурных телеграмм — все видные люди русского зарубежья выражали свою скорбь, говорили о невосполнимой утрате, которую понесла Россия. Этот человек олицетворял ее совесть в пору кишиневского погрома, «кровавого воскресенья», процесса Бейлиса и смертных казней; он работал над созданием самого демократического в мире избирательного закона. «За свою революционную деятельность Владимиру Дмитриевичу пришлось немало претерпеть от насильников слева, — писал товарищ по кадетской партии, — Горшую участь приготовили ему насильники справа». Куприн, Бунин, Мережковский писали о своем горе. «Ему не надо было казаться, — писали о нем. — Не нужно было подчеркивать своих дарований. Столь много их было, так ярко и неизменно светились они, что всякий — даже политические противники — невольно поддавались чарам природы, так щедро взыскавшей своего избранника». Телеграмма из «Современных записок»: «Россия потеряла одного из лучших своих сыновей». Но точнее всех, наверно, сказал об этой русской утрате Иван Бунин: даже если Господь пошлет в будущем «новой» России самые щедрые блага, когда еще снова увидит она Набоковых? (Пришел день — бушуют стотысячные демонстрации на улицах русских городов, неделями заседают парламенты, а Набоковы — строители государства, где они?) Бунин писал, что скорбь в те дни разделяла с ним вся русская эмиграция. Но это было, конечно, не так. На задворах черносотенной эмиграции был в тот день праздник. Незадолго до берлинского убийства в истерзанной распрями русской церкви произошел новый раскол. Митрополит эмигрантской церкви Евлогий не пожелал сделать Зарубежную православную церковь орудием политических распрей и рупором самых неистовых правых сил. Тогда в Сремских Карловцах, в Югославии, возникло еще одно ответвление православной церкви, так называемая Карловацкая церковь. Ее деятели и нынче зовут к ненависти, возвещая на страницах правой печати угрозу масонского нашествия, которое, по словам первоиерея владыки Виталия, «пострашнее, чем Гитлер»: оно и естественно, так как Гитлер был к этой церкви вполне благосклонен. У истории, как видите, нет ни конца ни начала… В те же мартовские дни из кругов «карловацкого синода» и персонально от генерала Батюшина последовал окрик: по «жиду» Набокову панихиду не служить!
Митрополит Евлогий, отказавшись стоять навытяжку перед генералами от карловацкого православия, отслужил по убиенному панихиду — сперва в бывшей посольской церкви в Берлине, потом в Тегеле, где на маленьком кладбище и был похоронен В.Д. Набоков.
Позднее состоялся суд над убийцами. Их ждало на суде радостное открытие: они узнали, кто был ими убит. У них появилось законное сознание, что убийство было не таким уж случайным (как не вовсе случайными оказались жертвы сталинских «слепых» репрессий: злодеи убивают лучших). Выяснилось, кто были подсудимые. Молодые русские офицеры Петр Шабельский-Борк и Сергей Таборицкий служили на Кавказе. Немцы предложили им уйти с ними во время своего отступления в гражданскую войну, и они ушли, ибо главную ставку делали на немцев. Мать Петра Борка была богатая помещица, член «Союза русского народа» и «братства Михаила Архангела», автор книги «Сатанисты XX века». Перед убийством оба не работали и жили в убогом мюнхенском пансиончике (кто-то дал им деньги на дорогу до Берлина). В момент убийства они были пьяны (кто-то привел их в зал филармонии, дал деньги на выпивку). Руководил акцией полковник Федор (Теодор) Винберг, сидевший в зале, — сын генерала, активный черносотенец и член «Братства Михаила Архангела». Связь его с мюнхенскими монархистами и Альфредом Розенбергом ни для кого не была тайной. Германские независимые внесли по поводу убийства Набокова запрос в прусский ландтаг. Там говорилось: «Преступление несомненно находится в связи с монархическим движением в Баварии, где русские монархисты уже пользуются благосклонностью властей, а также находится несомненно в связи с русским монархическим съездом, в котором принимают участие германские монархисты».
Полиция прикрыла съезд монархистов. Но немецкий суд отпустил Винберга: «Никто ничего не нашел». Через два месяца был убит Вальтер Ратенау. Потом Гитлер жег книги и завоевывал мир. При Гитлере вышел досрочно из тюрьмы Петр Шабельский-Борк и получил пенсию героя от ведомства Альфреда Розенберга — вместе с заданием организовать русское фашистское движение. Вышел и Сергей Таборицкий, стал правой рукой генерала Бискупского, ведавшего при Гитлере делами русских эмигрантов. Тут уж и Набокову-сыну (в ту пору знаменитому эмигрантскому писателю) пришлось бежать из Германии. И вот не так давно в московской книге В. Лаврова о Бунине среди прочих черносотенных перлов невежества, без всякой связи с сюжетом, появляются убийцы В.Д. Набокова — два славных бесшабашных парня, измученных тоской по родине, которые от этой якобы тоски пили, гуляли и «стреляли друг в друга». Словно В.Д. Набоков стал бы стреляться с «недуэлеспособным» Таборицким…
— Во время войны я была в Праге, — начала свой рассказ Елена Владимировна Сикорская-Набокова, та самая, что пришила новую пуговицу на пиджак отцу, уходившему на лекцию Милюкова. Та самая Елена, в которую был влюблен когда-то кузен Ника, будущий композитор. Любимая сестра Владимира Набокова- Сирина…
В открытое окно доносится приглушенный шум женевского полдня. Мы говорим о 1922-м, о Володе, об их отце…
— В Праге мне как-то в войну понадобилась справка о расовой полноценности…
— Да, слышал уже, князю Дмитрию Алексеевичу Шаховскому, тогда уже отцу Иоанну, тоже пришлось доставать такую справку.
— У них было в Берлине какое-то бюро по делам эмигрантов, которое выдавало справки… Зачем-то она была нужна…
— А как же без справки? И без полноценности? Мы к этому привыкли в России.
— Вот мне и прислали из Берлина такую справку. А под ней стояла подпись… убийцы моего отца…
— Ясно. Мы им всегда всем были обязаны…
Шла пасхальная неделя, праздник воскресения из мертвых. Набоков без конца повторял про себя и поверял бумаге слово, которое он шепнул тогда матери в безумном холле Берлинской филармонии. Воскресение. А может, Господь. Это было единственное, что могло спасти их сейчас, в ликующую весеннюю пору черного отчаяния. Надо верить в воскресение близкого человека. Разве он умер, если он все время с тобой? Если ты собеседуешь с ним ежечасно? Это «сладчайшее „воскресни“» появляется в стихах, написанных в те пасхальные дни: