лишь то, что происходило в России, или уж в узком эмигрантском кругу. Им не нужно (да и не на что) было покупать квартиры и мебель, они старались жить той же «культурной жизнью», что жили в России, и оттого русская печать и русские книги были им так же необходимы, как русское общение, как обмен мнениями по всем животрепещущим вопросам. Нетрудно определить круг этих вопросов. В чем была наша вина или ошибка? Когда рухнет нынешний нечеловеческий режим в России? Что будет дальше? С каким духовным опытом мы вернемся в Россию? Чем мы можем помочь?.. И так далее, в том же духе.
Саша Черный благожелательно ознакомился с ворохом творений Набокова-сына, которые трепетно вручил ему старый друг, этот добрейший, тончайший Владимир Дмитриевич. Все написанное поражало размахом поисков, несомненным, но еще не определившимся языковым даром, эрудицией, головокружительными перепадами от взлетов к беспомощности, от своего к заимствованию, от веры к язычеству. Вместе с В.Д. Набоковым Саша Черный листал объемистые альбомы, выбирая стихи для сборника (объявление о котором он загодя, за два года вперед, уже дал в своей «Жар-птице»), для подборки в альманахе «Грани».
Переводы из Руперта Брука и статью о поэте Саша Черный взял для первого выпуска «Граней». Для второго Набоков прислал из Кембриджа (где уже начался последний его учебный год) маленькую пьесу в стихах «Скитальцы». Он подписал ее анаграммой своего имени — Вивиан Калмбруд (имя как бы должно было свидетельствовать о склонности к спокойным раздумьям), но сообщил, что это перевод английской пьесы, написанной в конце XVIII века, точнее, в 1786 году. Позднее дотошный Эндрю Филд отыскал похожую английскую пьесу, написанную в том самом 1786 году Ричардом Камберлендом, но лукавый мистификатор Набоков, конечно, сказал своему первому биографу, что он и не слышал никогда ни про какого Камберленда.
Саша Черный наставил аккуратных птичек на полях набоковских стихов, и можно быть уверенным, что молодой поэт не отмахнулся от них с той же легкостью, как от замечаний Гессена. Стихи самого Черного настолько ему нравились, что, нам показалось, один глагол из поэмы Черного, напечатанной в том же выпуске «Граней», не раз сгодился поздней молодому прозаику («мреет»).
В августе в Петербурге умер Александр Блок. В одном из ближайших номеров «Руля» были напечатаны воспоминания В.Д. Набокова о Блоке, а также посвященные Блоку и его Прекрасной Даме стихи Вл. Сирина. Отец и сын дружно отвергали поэму «Двенадцать» и воздавали должное Певцу Прекрасной Дамы. В середине сентября на вечере памяти Блока в берлинском Союзе журналистов и писателей выступили оба Владимира Набокова, отец и сын. В первый и в последний раз они выступали вместе.
В октябре начались занятия в Кембридже. Здесь произошли некоторые перемены. Уехал, так и не осилив английского, Миша Калашников. Уехал и Никита Романов. Набоков еще больше сблизился с добрым, обязательным и милым Бобби де Кальри. Они даже занимались некоторое время вместе итальянским (который был для графа Роберта де Кальри не чужим языком). Но главные занятия у Набокова были все те же — стихи, чтение, словарь Даля, новая и древняя литература, зоология, бабочки, футбол, теннис. И, конечно, Светлана, на которой он намерен жениться…
К нему давно вернулась неистребимая набоковская радость жизни. Он пишет в эти дни матери, что настроение у него, как всегда, радужное и что душа его, проживи он и сто лет, всегда, наверно, будет ходить в коротких штанишках. Он посылает ей новые стихи — о радостях одиночества, о снежинке, о капле меда, о счастье ежедневного утреннего воскресения, о райской капле росы и алмазе ушедшего дня…
В суете этой полнокровной, насыщенной событиями жизни вряд ли кто обратил в те дни внимание на маленькое газетное сообщение о том, что какой-то безумец по фамилии Таборицкий, вооруженный лишь зонтиком, напал на Гучкова при выходе из вокзала на Ноллендорфплатц. А между тем судьба продолжала плести свой незримый узор…
В декабре Бобби предложил другу Набокову покататься на лыжах в Сент-Морице. Надо было убедить родителей в целесообразности этой дорогостоящей вылазки. В письме к матери Набоков сумел найти веские аргументы — он хочет снова увидеть снег и деревья, которые напомнят ему о России.
Юноши сперва катались на коньках, потом отправились выше, на лыжные склоны, и действительно с подъемом в горы воздух и деревья становились все больше похожими на русские, северные… Отголоски этих впечатлений мы находим в романе «Подвиг»
(«…Мартын вспомнил густую, еловую опушку русского парка… его поразил запах земли и тающего снега, шероховатый свежий запах… идя по тропинке в черной еловой чаще, где, там и сям, сияла желтизной тонкая береза, он с восторгом предвкушал… вдруг просвет, и дальше — простор… на пригорке плотную белую церковку, пасущую несколько бревенчатых изб… Он был почти удивлен, когда, сквозь черноту хвой, глянул альпийский склон»).
На обратном пути, в Лозанне, юноши посетили старую гувернантку Набоковской семьи мадемуазель Сесиль Миотон, позднее выведенную Набоковым в нескольких произведениях, в том числе в единственном написанном им по-французски рассказе «Мадемуазель О». Старая дама доживала свой век в обществе таких же, как она, бывших русских гувернанток, томившихся воспоминаниями о Петербурге, в котором они некогда томились воспоминаниями о Лозанне.
По возвращении Набоков узнал, что «Руль» благосклонно отозвался о его поэме «Детство» (в том же «Руле» и напечатанной) и что Саша Черный с отцом ищут название для его нового сборника стихов. Он предложил назвать его или «Светлица» (Светлана в этом названии, несомненно, присутствует), или «Тропинки Божия». Они выбрали среднее — «Горний путь».
ЗАБЫТЬ ЭТОТ ГОД…
В конце марта в Берлине стало известно о предстоящем приезде Милюкова, старого соратника по партии и кадетского вождя. Милюков тогда все дальше уходил влево. К оправданию сталинизма он, правда, пришел только в глубокой старости, перед самой смертью, во время войны (а может, и в результате войны) и в предсмертной своей статье написал, что любые зверства и «методы» могут быть поняты в свете сопротивления фашизму, оказанного Советским Союзом. Эти кровавые «методы» в пору европейского военного краха показались умирающему политику лишь хитрыми, но вполне оправданными ходами чужой неведомой ему стратегии. Впрочем, в марте 1922 года до этих старческих признаний было еще далеко. В зале Берлинской филармонии Милюков намерен был выступить с лекцией «Америка и восстановление России».
Одновременно с этой лекцией на Ноллендорфплатце, в ресторане, носящем по иронии судьбы название «Красный дом», проходил съезд русских монархистов, в котором приняли участие и немецкие монархисты (сбывалась мечта Федора Винберга о монархическом единстве). На совпадение это поначалу, кажется, никто не обратил внимания.
Для сотрудников кадетского «Руля» приезд Милюкова был событием непростым. «Руль» не мог промолчать, хотя пути набоковского и милюковского крыла партии разошлись бесповоротно.
«На устроенном в Париже съезде, — вспоминал позднее Гессен, — он и Набоков скрестили шпаги… Тем не менее утром этого рокового дня Набоков встретил меня в редакции вопросом: „Как Вы думаете, уместно ли напечатать это приветствие Павлу Николаевичу?“ — и протянул мне два узеньких листочка, исписанных его изящным, заостренным уверенным почерком…».
«…Наша полемика, — писал благороднейший из противников Милюкова, — не мешает нам искренне приветствовать выступление в Берлине одного из крупнейших, авторитетнейших русских деятелей… И мы сегодня хотели бы думать не о том временном и преходящем, что нас разъединяет, а о тех наших общих целях и стремлениях, которыми мы были так крепко спаяны в прошлом, — и которые остались неизменными».