героев).

В октябре возобновились занятия в Кембридже, и Набоков писал матери в Берлин:

«Мама, милая, вчера я проснулся среди ночи и спросил у кого-то — сам не знаю, у кого — у ночи, у звезд, у Бога, неужели мы и в самом деле больше никогда не вернемся, неужели все и в самом деле кончено, стерто, уничтожено… ?.. Мама, мы ведь должны вернуться, правда, не может быть, чтобы все это умерло, обратилось в прах — подобная мысль может свести с ума! Мне так хочется описать каждый кустик, каждую веточку в нашем чудном парке в Выре — этого никому не понять…»

Разве не удивительно, что он сумел поделиться этим унесенным в изгнание царством — парком, домом, — поделиться не только с сотнями русских эмигрантов, но и с миллионами людей, русских и нерусских, населяющих эту планету и еще не разучившихся читать? Разве не удивительно, что он сумел До старости сохранить это желание, с такой силой владевшее им уже в двадцать лет?

Вы заметили, конечно, что Набоков очень откровенен с матерью, очень близок к ней духовно — ей он все мог рассказать, зная, что она все сможет понять, простить ему, все оправдать. Когда писал отцу, он был сдержанней — он должен был думать о том, чтоб выдерживать высочайший уровень отцовского благородства. Характерно письмо к матери в начале ноября 1920 года. Невольно задумываешься, смог ли бы он так написать отцу? Письмо посвящено было политике, да еще и выражало солидарность с той критикой Г. Уэллса, с которой В.Д. Набоков выступил в лондонской газете «Нью Раша». Любимый писатель отца и сына Набоковых Г.Дж. Уэллс (некогда бывавший у них в гостях в Петербурге, в доме на Морской) совершил двухнедельную поездку в Россию вместе со своим сыном Дж. Уэллсом. Фабианский социалист Уэллс полон был надежд на свершения «кремлевского мечтателя» и политику большевиков. Конечно, они там допускают кое-какие жестокости, но виновата в этом блокада союзников, а вовсе не теории большевистского марксизма. Словом, поездка в кровавую Россию 1920 года произвела на Уэллса обнадеживающее впечатление. А в ноябре того же года молодой Набоков и его сосед Миша Калашников провели вечер в гостях у одного из соучеников по Тринити Коледжу, где присутствовал сын Уэллса Джордж. Вот что Лоди писал матери об этой встрече:

«Если верить Уэллсу, то все великолепно, и если Иван Иваныч еще не может купить ананасы, то это лишь по вине блокады… Взгляни только на этих путешественников… по-русски говорят хуже, чем я по- исландски.

„В целом, знаете ли, там вовсе не плохо. Работяги по-настоящему довольны. Очень трогательно видеть их деток — такие веселые ребятишки — носятся по школьному двору“ и так далее и тому подобное.

Мы с Калашниковым вышли из себя. Дошло до того, что я обозвал социалистов мерзавцами. А кончилось тем, что Мишка вскочил и с бешено пылающим взором стал орать: „Смерть евреям!“ Смех и грех…

…Я сказал ему [Уэллсу]: „Но ведь столько людей убито, столько душ искалечено, угнетено“… И этот фабий сын ответил: „А казаки? А кишиневский погром?“ Болван.».

С сыном Уэллса все ясно — отец его всю жизнь был социалистом и хотел видеть лишь то, что подтверждало его теории. Блокада и царский террор (довольно ведь умеренный по сравнению с эскалацией ленинского террора) сгодились ему лишь как аргументы для защиты своей веры. Парадокс в том, что и В.Д. Набоков, который первым выступил некогда против кишиневского погрома, из-за одного только разоблачения большевизма рисковал нынче оказаться для западных социалистов в одной куче с «монархическим отребьем».

Парадоксально и другое. Молодой Набоков выступил в одной компании с монархистом Калашниковым, отстранившись от него не слишком выразительным комментарием («смех и грех»). Как верно замечает благожелательный биограф Набокова Брайан Бойд, «эксплуатация классовой ненависти кажется ему менее извинительной, чем что бы то ни было на свете». Снисходительная реплика Лоди о выкриках Калашникова была, пожалуй, даже предательством по отношению к идеалам отца, по отношению к его друзьям — трогательно преданному Каменке, верному единомышленнику Гессену… «История показала ему в совсем недалеком времени, что расовая ненависть может быть еще более грязной», — завершает Б. Бойд. Молодой новозеландский исследователь прав — уроки, которые вскоре преподала Набокову судьба, были жестокими. Не пришлось ждать недалекого фашистского шабаша в Берлине, ибо первые фашисты — русские и немецкие — уже бродили в ту пору по берлинским улицам. Они были неподалеку и уже занесли руку над семьей Набокова… Промозглой берлинской ночью перед особняком, где жил старый Эмиль Ратенау, отец немецкого министра иностранных дел Вальтера Ратенау, одаренного философа и политэконома, блестящего политика и крупного промышленника, бродил странный, полупомешанный человек. Его звали Людвиг Мюллер. Встав в тени дома, он разглядывал фриз на фасаде, водил пальцем, шевелил губами: «Сорок шесть, сорок семь, сорок восемь, ага, шестьдесят шесть! Люциферство… Еще раз… Сорок два, сорок три…» Таращась в полумрак, он насчитал на скульптурном фризе 66 статуэток и понял, что набор этот символизирует число коронованных голов в Европе, которые должны пасть на плахе. Он понял, что в этом фризе крылась тайна русской и немецкой революции. Ибо Вальтер Ратенау, сын старого Эмиля, без сомнения, мудреца Сиона, был наверняка агентом Сиона, а ведь существовал и еще один страшный агент Сиона по фамилии Милюков. Безумный полуночник Мюллер узнал о нем от своего русско-немецкого друга Теодора Винберга. Теодор Винберг дал Мюллеру для перевода великую книгу — «Протоколы сионских мудрецов». Теодор Винберг был уверен, что эта книга откроет глаза немецкому народу…

Теодор (Федор) Винберг не был так уж неправ в своем предвидении: книга имела успех. Поначалу, впрочем, лишь в ближайшем окружении его друга Альфреда Розенберга, тоже российского, точнее, балтийского немца. В книге Розенберга «Чума в России» и в его книге «Миф XX века», великой библии геноцида, есть целые куски из сочинений самого Винберга…

Чуть позднее, когда в зале Берлинской филармонии так страшно сошлись все линии и тайные узоры судьбы («Протоколы», Винберг, Борк с Таборицким, немецкие монархисты), и еще позднее, когда запылали костры из книг на берлинских улицах, воспоминания о дружбе с Калашниковым стали для Набокова непереносимыми, прошлое надо было забыть, изгнать из памяти. В «Других берегах» он почти небрежно описывает появление по соседству с ним в Кембридже «озадаченного соотечественника», который всучивал ему «Протоколы…» и который исчез куда-то «в конце года». Калашников два десятилетия не попадался Набокову на глаза, и только после войны, в Америке, где оживали все тени (вот и прелестная Нина Чавчавадзе поселилась на Кейп Коде, рядом с Эдмундом Уилсоном, хотя, вероятно, больше уже не прелестная, но зато усидчивая, поскольку принялась за перевод древнерусской литературы), Эдмунд Уилсон вдруг написал Набокову, что повстречал его старого друга Калашникова. Набоков ответил Уилсону раздраженно, почти яростно, что «этот К. был — и вероятно, остался таким — типичный русский фашист старой школы, черносотенец и дурак»: «он был моим сожителем по квартире, хвала Богу, только один семестр… Более того, он был отвратительнейший сноб, но женщины находили его остроумным и в высшей степени привлекательным (не говорите обо всем этом Нине Чавч., она в полной уверенности, что мы с ним были друзья-приятели. Мы часто играли вместе в теннис и т. д., а в начале двадцатых годов я чуть не женился на его кузине, вот и все)». Позднее Набоков и сам встретил в Нью-Йорке процветающего маклера Калашникова в отливающем сталью блестящем костюме, и старый приятель показался ему похожим на гангстера. Каковым он, возможно, и был…

Все это, впрочем, было уже в конце сороковых, а наш рассказ дошел пока до ноября 1920-го.

В середине ноября в университетстком журнале «Тринити Мэгэзин» появилось английское стихотворение Набокова. А еще через дней десять его стихи впервые появились на страницах отцовского «Руля», газеты, которая, считая себя преемницей славной петербургской «Речи», намеревалась продолжить ее давнюю традицию — поддерживать хорошую литературу. Для первых номеров редакторы ничего не нашли, но уже 27 ноября газета смогла напечатать рассказ самого маститого из эмигрантских писателей, академика Ивана Бунина рядом с молодым поэтом В. Набоковым (как было не спутать его с редактором газеты и ее постоянным автором В. Набоковым-Старшим?). Конечно, появиться на одной полосе с Буниным — большая честь для начинающего поэта. Бунин для юного Набокова был не просто знаменитый русский

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату