забрал ее в Берлин — его случайных заработков никогда не хватило бы на содержание матери, ее подруги, собаки, младших сестер и брата. Он уже сделал свой выбор, когда отказался служить в банке: отказался не только от устройства своих собственных дел, но и от бремени главы семейства. Но кому судить победителя, человека, совершившего подвиг, не зарывшего в землю талант? У него был один долг, который он принимал всерьез: долг перед его безжалостным Даром. И этот долг он выполнял неукоснительно, до самой смерти, тут уж никто не сможет его упрекнуть. Но человеку, всерьез принимающему свой Дар, приходится совершать в своей жизни поступки довольно жестокие, на общебытовом уровне, может быть, даже непростительные…
Пансион на Лютерштрассе оказался вполне сносным. Хозяйка-испанка не домогалась от постояльца ни чистоты, ни дисциплины. Всю ночь он писал, просыпался в одиннадцать, но вставал лишь тогда, когда надо было бежать на урок. Если же он был свободен с утра, он поджимал свои худые длинные ноги и, пристроив тетрадь на коленях, писал. Блаженство этих часов творчества с большим чувством описано в «Даре». О них он ностальгически вспомнил через полвека, выступая в Париже по телевидению…
Работал он много, хотя стихов теперь писал меньше: писал рассказы, не сулившие никакого заработка. Некоторая надежда была у него на театр и на кино: Берлин оставался пока городом театров и киностудий. Его короткие пьесы в стихах никого, впрочем, не заинтересовали.
Вместе с Лукашем он продолжал писать сценарии и либретто. Самым популярным русским кабаре в Берлине была «Синяя птица» Я.Д. Южного, продолжавшая традиции балиевской «Летучей мыши». Для «Синей птицы» Лукаш с Набоковым и написали свою первую пантомиму «Вода живая». Представления начались в январе 1924 года. Однако их финансовые ожидания были обмануты — они не получили суммы, на которую рассчитывали. «Я пишу с Лукашем, пишу с Черным, пишу с Александровым, пишу один», — сообщал Набоков матери в Прагу.
Конечно, главным из того, что он писал в 1924 году, была проза. Она становилась все более «набоковской». Эти рассказики были как бы зародышами его будущих романов, и в них уже было многое из того, что поздней привлекало в его романах, — драгоценные детали и наблюдения, острота переживаний, бурная, плещущая через край радость жизни и пристальное к ней внимание. Пройдет каких-нибудь лет пять, и самые внимательные из русских критиков Набокова (сразу после выхода его первых романов) вспомнят об этих рассказах. Некоторые из его тогдашних рассказов и задумывались как фрагменты будущего романа «Счастье», из замысла которого в конце концов родилась «Машенька»: например, рассказы «Письмо в Россию» и «Благость». В первом из них, совсем крошечном рассказе — ночной Берлин, так хорошо знакомый нам по ранним стихам Набокова: «Прокатывает автомобиль на столбах мокрого блеска… В сыром, смазанном черным салом, берлинском асфальте текут отблески фонарей…» И здесь же, конечно, визжащий берлинский трамвай. Толстая проститутка в черных мехах. Реклама кинотеатра, светлое, как луна, полотно экрана, а на нем — громадное женское лицо с медленной глицериновой слезой. Беззаботная радость, танцы в кабачках. И вдруг: «В такую ночь на православном кладбище далеко за городом покончила с собой на могиле недавно умершего мужа семидесятилетняя старушка». Она повесилась на невысоком кресте: «приставшие желтые ниточки там, где натерла веревка», «серповидные следы, оставленные ее маленькими, словно детскими каблучками в сырой земле у подножья», спокойный кладбищенский сторож — «легкая и нежная смерть», «детская улыбка в смерти» (от смерти молодому Набокову пока не уйти). И сразу после этой «детской улыбки смерти» — бурное признание героя:
«Слушай, я совершенно счастлив. Счастье мое — вызов. Блуждая по улицам, по площадям, по набережным вдоль канала, — рассеянно чувствуя губу сырости сквозь дырявые подошвы, — я с гордостью несу свое необъяснимое счастье. Прокатят века, школьники будут скучать над историей наших потрясений, все пройдет, все пройдет, но счастье мое, милый друг, счастье мое останется, в мокром отражении фонаря, в осторожном повороте каменных ступеней, спускающихся в черные воды канала, в улыбке танцующей четы, во всем, чем Бог окружает так щедро человеческое одиночество».
Вот и в рассказе «Благость» то же самое ощущение нежности мира, доброты, благости, счастья. Скульптор идет на свидание с неверной и лживой возлюбленной. Он почти уверен, что она не придет, и, чтоб отвлечься, он наблюдает за нищей старушкой, продающей открытки на холодном ветру. Солдат- караульный дарит старушке кружку горячего кофе с молоком, и скульптор наблюдает, с каким наслаждением она пьет, как «благоговейно слизывает бахрому пенки», а в душу его тоже вливается «темная, сладкая теплота», «душа… тоже пила, тоже грелась»:
«Тогда я почувствовал нежность мира, глубокую благость всего, что окружало меня, сладостную связь между мной и всем сущим, — и понял, что радость, которую я искал в тебе, не только в тебе таится, а дышит вокруг меня повсюду, в пролетающих уличных звуках, в подоле смешно подтянутой юбки, в железном и нежном гудении ветра, в осенних тучах, набухающих дождем. Я понял, что мир вовсе не борьба, не череда хищных случайностей, а мерцающая радость, благостное волнение, подарок, неоцененный нами».
Эндрю Филд утверждает, что после гибели отца Набоков отшатнулся от Бога. Сдается, что два приведенных отрывка достаточно ясно свидетельствуют: есть в них и Бог, и религиозное чувство благодарности Творцу.
Герой «Благости», скульптор, больше не ждет прихода неверной возлюбленной, он покидает место свидания, а дорогой ловит на лицах прохожих «изумительные маленькие движения» и уже чувствует в пальцах «мягкую щекотку мысли, начинающей творить».
Среди многочисленных рассказов той поры («Пасхальный дождь», «Катастрофа», «Наташа», «Картофельный эльф», «Случайность» и еще, и еще) есть один очень любопытный, на наш взгляд, рассказ — «Бахман» — о любви стареющей, некрасивой женщины и нелепого, смешного, полоумного, гениального музыканта. В герое рассказа можно разглядеть некоторые черты будущего Лужина, однако к подобной перекличке нам надо привыкать: большинство рассказов Набокова — это личинки будущих его бабочек- романов (так же, как будущие его английские романы — отражение его прежних русских романов). Может, наша метафора и не совсем точна, ибо сам мастер, знаток-энтомолог, считал, что рассказы его — это тоже бабочки, только иной породы, помельче. «Многие широко распространенные виды бабочек за пределами лесной зоны производят мелкие, но не обязательно хилые разновидности, — говорил он интервьюеру. — По отношению к типичному роману рассказ представляет такую мелкую альпийскую или арктическую форму. У нее иной внешний вид, но она принадлежит к тому же виду, что и роман, и связана с ним несколькими последующими клайнами». Так вот, «Бахман» — это уже скорей маленькая бабочка, чем куколка. В рассказе этом не только поразительная фигура музыканта и влюбленной в него женщины; в этом крошечном рассказе — довольно сложное построение: здесь два рассказчика, излагающих события (и на обоих у автора, то есть, у третьего рассказчика, хватает и места и средств); в нем присутствуют собутыльники героя, кабаки, зрительная зала и концертная публика; в нем — тайна любви и тайна творчества, и набоковское благоговение перед тайной:
«Я думаю, что это была единственная счастливая ночь в жизни Перовой. Думаю, что эти двое, полоумный музыкант и умирающая женщина, нашли в эту ночь слова, какие и не снились величайшим поэтам мира. Когда негодующий Зак явился наутро в гостиницу, он нашел Бахмана, глядевшего с тихой восторженной улыбкой на Перову, которая лежала без сознания под клетчатым одеялом поперек широкой постели. Неизвестно, о чем думал Бахман, глядя на пылающее лицо подруги и слушая ее судорожное дыхание; вероятно, он понимал по-своему волнение ее тела, трепет и жар болезни, мысль о которой не приходила ему в голову… Она умерла в тот же день, не приходя в сознание. Выражение счастья так и не сошло у нее с лица. На ночном столике Зак нашел скомканную страницу нотной бумаги, но фиолетовые точки музыки, рассыпанные по ней, никто не мог разобрать».
Чуть позднее (уже после того, как его романы заработали ему ветхую заплату эмигрантской славы, которую впору было пришить на его вконец обветшавший кембриджский костюм) придирчивая эмигрантская критика оценила его рассказы (собранные к тому времени в первую книгу), отметив в них ту же, что и в его