я тщетно старался преодолеть вялость и усталость.

Родители были, по-видимому, уязвлены отсутствием медали, и «счастливейший день моей жизни» оказался совсем сереньким, будничным. Переход на новый жизненный этап совершился как-то незаметно (так случалось неоднократно и впоследствии) и был лишь отмечен получением старинных золотых часов отца, шелкового кремового зонтика (как курьезно это теперь звучит – для защиты от солнца) и модной тросточки с набалдашником вроде молотка.

Университет

(1883–1885)

Хотя в то время евреи еще не подвергались никаким ограничениям при поступлении в университет, фактически они были значительно стеснены в выборе факультета. Государственная служба была для них закрыта, свободными профессиями были врачебная и адвокатская, на инженеров было еще мало спроса, а поэтому евреи и устремлялись преимущественно на медицинский и юридический факультеты. В Одессе врачами были почти исключительно евреи и двое даже щеголяли красными генеральскими отворотами пальто (один из них – Финкельштейн – во время Русско-турецкой войны вылечил главнокомандующего великого князя Николая Николаевича-старшего, другой – Розен – состоял тюремным врачом). Но меня вопрос практического устройства не только не интересовал, а даже не вставал в голове: «Юность нам советует лукаво, и шумные нас радуют мечты». К юности присоединялось унаследованное материнское легкомыслие, беззаботность, я не мог бы себе представить, что и я буду таким бородатым, морщинистым, озабоченным, как отец или дед, они были для меня не людьми другого возраста, а другими существами… При таких условиях решающую роль должна была сыграть начинавшая уже складываться мысль об общественном служении, о долге перед народом, о борьбе с «реакцией». Хорошо еще, что в это время нигилизм уже уступил свое руководящее среди молодежи место народничеству, во главе с Н. К. Михайловским, признававшим необходимость серьезной научной подготовки. Таковой тогда представлялось изучение естествознания, успехи коего сильно действовали на юношеское воображение и манили близким разрешением загадки мира. Отсюда и возникло скороспелое решение поступить на естественное отделение физико-математического факультета. Это отделение включало и кафедру анатомии, которая послужила бы, вероятно, серьезным препятствием для осуществления моего решения: в нашей семье очень жива была еврейская религиозная традиция, считавшая труп нечистью. Человек, прикоснувшийся к трупу, сам считается нечистым. Это развило не то неприязнь, не то страх перед мертвецом, и впервые мне привелось близко увидеть и поцеловать мертвеца в Берлине в 1922 году, когда был убит бессмысленно злобной рукой соратник мой В. Д. Набоков. Прикосновение губ к угрожающе холодному лбу впервые дало мне реальное ощущение смерти, непроходимой пропасти между жизнью и смертью, и лишь с этого момента, когда мне было уже под пятьдесят, я перестал смерти бояться. Не знаю, как здесь сказать – кстати или некстати, – Новороссийский[17] университет тогда еще не имел медицинского факультета, а потому и на естественном отделении анатомия не преподавалась.

Меня увлекала работа в лабораториях, вероятно, потому, что она наиболее ярко подчеркивала резкий переход от пассивного затверживания гимназического урока к самостоятельным занятиям, которые поднимали уважение к себе самому. От этих занятий осталось… да, пожалуй, ничего не осталось – помню химическую формулу воды, знаю, что такое хлорофилл, вспоминаю удовольствие лицезрения новых миров под микроскопом, но, например, менделеевская теория элементов уже давно утратила в сознании свою отчетливость. Правда, многое из тех «успехов», и притом наиболее важное, что нам тогда авторитетно внушалось, самой наукой развеяно по ветру или опрокинуто на голову. В частности, подорвано стройное здание дарвиновской теории, но именно она оставила глубокие следы в общем мировоззрении нашего поколения. Еще резче следы обозначились, когда Иеринг претворил принцип борьбы в основное начало правовой жизни и дал народничеству лозунг: «В борьбе обретешь ты право свое!» Однако. Страстное увлечение молодежи Дарвином и Иерингом, внушавшим «ставку на сильных», нисколько не мешало исповедовать и некрасовский завет: «Где горе слышится, где трудно дышится, будь первым там!» И сейчас мне думается, что причудливое скрещение противоположных лозунгов и дало толчок отчуждению любви к ближнему от любви к дальнему, отчуждению, которое среди радикальной молодежи превращало эти единокровные стремления в не помнящих родства. Отчуждение это выразилось в презрительном отношении к «малым делам»: под этим крылатым выражением и понималось проявление любви к ближнему, судьба и интересы которого должны были смиряться под грандиозной задачей общего блага.

Здесь, впрочем, я уже вступил в область общественной жизни студенчества, которая сразу стала центром притяжения всех помыслов и душевных тяготений.

О профессорах, читавших нам лекции, у меня остались смутные, ускользающие представления. После инквизиторских взглядов учителей, словно прожектором ощупывающих, все ли пуговицы мундира застегнуты, после ежедневной проверки заданных уроков профессора казались холодными, чужими, с которыми никакого контакта не чувствовалось. А переход от унылой, принудительной спаянности класса к шумной встрече с новыми юношами, к свободному выбору общения, полупризнанному самоуправлению был не менее резок, чем замена механического затверживания урока самостоятельной работой.

Я был почтен избранием в старосты курса (помнится, официально такого звания еще не существовало), и это мне очень льстило, думаю, что тогда впервые зародилось ощущение честолюбия, желание быть первым. Это стремление поддерживалось некоторыми из друзей, которые льнули ко мне, смотрели снизу вверх. Тут и стала проявляться новая черта характера: такое отношение расхолаживало, такие друзья переставали занимать. Напротив, интересовали те, кто относился равнодушно, казался независимым. Больше всего привлекал обрусевший грек Пекаторос, высокий, стройный, смуглый, всегда задумчивый юноша (впоследствии мне очень напоминал его член Второй Государственной думы, очаровательный Церетели). Мы и сдружились с ним, но лишь на почве общих интересов и взглядов, на определенной дистанции, а меня влекло сойтись с ним душевно, узнать, что он скрывает под меланхолической задумчивостью, тайна души его представлялась интересной…

Думаю, что тяготение к личностям, представлявшимся самодостаточными и независимыми, диктовалось потребностью в твердой опоре, хрупкостью собственного душевного стержня, внутренним разладом, с которыми связана была подпольная деятельность и которым в конце концов приходилось подчиниться. Поэтому, сам бессознательно ища опоры, я мало дорожил теми, кто ко мне привязывался, кто жаждал о меня опереться. Неприятно сознаваться в этом, потому что я вдруг нахожу здесь источник эгоизма, которым меня впоследствии близкие люди не раз попрекали, а я считал, что всю свою сознательную жизнь отдал другим – и ближнему. И дальнему.

Вместе с тем встает сейчас и другой вопрос, на который хотелось бы самому себе искренне ответить: что же влекло некоторых друзей ко мне, в чем усматривали они превосходство? Я был вспыльчив, резок, неустойчив в настроениях, это все минусы, но вспыльчивость обусловливала смелость и дерзость до самозабвения, даже до готовности пожертвовать жизнью (ох, как прав Достоевский, утверждая, что «жертва жизнью есть, быть может, самая легчайшая из всех жертв»!), а в жизнерадостности

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату