Они уже в отстойнике. В темноте найти свой поезд нелегко, вокруг много составов: прямоугольные туши товарных вагонов, длинные рыжие ящики вагонов-теплушек, откуда иногда слышится то тихая речь, то пение. Игнатов то и дело поднимает тусклую лампу, читает номера вагонов. Три длинные пляшущие тени то растут, взлетая на стены, то припадают к земле, стелются по рельсам.
Сзади – испуганный окрик конвойного: «Эй, ты чего?!» Игнатов оборачивается. Маленькая татарка стоит как-то боком, криво, держась за живот и откинув голову назад. Вдруг начинает медленно оседать. Конвойный бестолково тычет в ее сторону винтовкой: «Стой! Стой, кому говорят!» Женщина падает – ложится на землю легко, аккуратно, будто складывается пополам.
Игнатов приседает рядом. А руки-то у нее – ледяные. Глазищи закрыты, тень от ресниц на пол-лица. Конвойный все еще стоит, бестолково наставив на нее винтовку.
– Рот-то закрой, – говорит Игнатов. – И винтовку убери, дура.
Конвойный закидывает ружье за плечо.
– С голодухи, что ль? – спрашивает.
– Бери ее, – велит Игнатов конвойному. – От чего бы ни было – не сторожить же, пока очнется.
Тот пытается приподнять женщину, но берется неловко, и ее голова со стуком падает обратно на шпалу. Игнатов чертыхается – вот дурень-то! – и поднимает сам.
– Руку ее – за шею мне закинь, – командует.
Шагают дальше. Конвойный теперь бежит впереди, освещает дорогу. Игнатов несет маленькое тело. А легкая какая! Бывает же… Зулейха понемногу приходит в себя, обхватывает его за шею, он чувствует ее холодные пальцы у себя на щеке.
Сейчас же послали за доктором (Игнатов не захотел дожидаться утра), подняли с постели, привезли. Кряхтя и смешно закидывая полные ноги (а ведь еще молодой – чуть постарше Игнатова), тот забрался в вагон. Осмотрел уже пришедшую в себя Зулейху при свете керосинки, пожевал устало отвисшую нижнюю губу, потеребил длинную редкую прядь, зачесанную на раннюю лысину.
– Сердце в норме, – говорит равнодушно. – Легкие тоже. Кожные покровы чистые.
– Ну так что же?.. – Игнатов стоит тут же, в вагоне, прислонившись спиной к закрытой двери, курит.
С нар на него смотрит десяток пар глаз оставшихся после побега переселенцев (в восьмой вагон еще никого не подселяли, не до того было).
– Да успокойтесь вы, товарищ, – устало зевает доктор и складывает свои нехитрые инструменты в тощий саквояжик. – Это не тиф. Не чесотка. Не дизентерия. На карантин эшелон загонять не будем.
Игнатов кивает и с облегчением швыряет окурок в холодную буржуйку (уголь для топки перестали выдавать с конца апреля – решили: хватит, не санаторий – и так тепло).
– Причиной обморока может быть все, что угодно, – продолжает бубнить, словно самому себе, доктор, направляясь к двери. – Кислородное голодание. Недостаточное питание. Да что там! Просто плохие сосуды.
– Или беременность, – раздается громко и внятно из глубины нар.
Доктор недоуменно оборачивается, приподнимает керосинку. Несколько угрюмых, заросших грязными бородами лиц глядят на него, сверкают белками. Много их прошло через его руки за последние месяцы – и не вспомнить, все слились в один усталый темный образ. Но одно из лиц в вагоне кажется напоминающим кого-то или даже отдаленно знакомым… Таким знакомым, что доктор подносит к нему лампу. Ближе, еще ближе. Нос – острым клювиком, насмешливые глаза – льдинками, крутой изгиб высокого массивного лба, вокруг серебрится путаная проволока волос. Нет, не может быть… Да что же это такое?!
– Профессор! – выдыхает доктор. – Вы?
– Напряженность грудных желез и бугорки Монтгомери она вам проверить не даст, – произносит Лейбе властным отчетливым голосом лектора в большой аудитории. – Потрудитесь хотя бы изучить состояние слюнных желез и лицевую пигментацию.
Доктор, не отрываясь, смотрит на профессора.
– Вольф Карлович! Как же вы…
– Также попробуйте глубокое пальпирование живота, – продолжает тот. – Мой диагноз: восемнадцать недель.
Договорив, Лейбе втыкает в доктора долгий немигающий взгляд. Тот утирает замокревшую верхнюю губу и садится обратно на нары, рядом с испуганной Зулейхой. Щупает ей нижнюю челюсть.
– Выдохни, – приказывает тихо.
Та мотает головой, дышит громко, часто – не остановиться.
– Зулейха, дорогая, – рядом подсаживается Изабелла, берет Зулейху за руку. – Доктор просит.
– Я сказал: выдохни! – зло повторяет тот.
Зулейха выдыхает, задерживает дыхание. Доктор сглатывает и накладывает ладони ей на живот. Со значением смотрит на профессора.
– Пальпирую увеличение матки.
Лейбе громко, торжествующе смеется, сверкая в темноте зубами:
– Ставлю вам неудовлетворительно, Чернов. А я ведь еще на первом курсе предупреждал: не быть вам хорошим диагностом!
Зулейха непонимающе мычит: что дальше-то делать?
– Скажите пациентке, чтобы она дышала, – роняет Лейбе и, довольный, откидывается назад, на нары, продолжая тихо смеяться.
Зулейха судорожно вдыхает.
– Профессор, как же вы… – доктор просовывает лампу в глубину нар, где спрятался Лейбе, пытаясь найти его лицо.
– Зачетную книжку получите в деканате, Чернов. – отвечает тот, закутываясь в чей-то тулуп, как в кокон, и откатываясь все дальше к стенке. – У меня сейчас нет времени на консультации.
– Вольф Карлович, – настаивает доктор, шаря лампой по нарам, – ведь мы вас… ведь вы для нас…
– Нет времени, Чернов, – еле доносится голос из глубины, – нет времени.
Лампа доктора освещает шевелящуюся гору тряпья у дальней стенки. Скоро гора замирает.
Зулейха тихо, по-собачьи воет, закусив зубами край платка и глядя вверх остановившимися глазами. Сидящая рядом Изабелла гладит ее по вытянутым вдоль тела, сжатым в кулаки рукам.
Чернов мелко трясет головой, словно сбрасывая наваждение, прижимает к груди саквояж и выбирается из вагона. Спрыгивает на землю, опираясь о поданную Игнатовым руку, замечает, что глаза у того строгие, напряженные.
– Уверяю повторно, товарищ комендант, ничего страшного, – слегка раздраженно произносит доктор (нежные какие коменданты пошли!). – Да что это у вас?
Достает из кармана носовой платок и вытирает Игнатову щеку: на ней четыре длинные темные полоски, будто след маленькой руки.
Беременна? Да, все время хотелось есть – но ведь не кормили. Да, немного потяжелел в последнее время живот – но ведь думала: от возраста. И красные дни перестали приходить – думала, от переживаний. Но чтобы – беременна… Ай да Муртаза – обманул смерть. Сам в могиле давно, а семя его – живо, растет у нее в животе. Уже и наполовину выросло.
Опять девочка? Конечно, кому же еще быть. Как там Упыриха говаривала? Одних девок на свет приносишь. Нет, она говаривала не так: одних девок на свет приносишь, и те – не выживают.
Неужели и эта?.. А как же, конечно. И эта – уйдет от нее, едва родившись. Не успеет еще яркая младенческая краснота сойти с нежной кожицы, не успеют крошечные глазки наполниться смыслом, не успеет впервые улыбнуться рот.
Зулейха смотрит в черноту потолка. Мысли текут вслед за стуком колес. За дощатой стенкой проносится мимо теплая майская ночь. Легкий полупустой вагон раскачивается непривычно ходко, широко – как колыбель. Все уже спят – и добрая Изабелла, полночи гладившая ее по руке, и чудак-профессор, долго смотревший на нее светлыми, радостными глазами. Уснуть бы и ей – да не спится.
Дозволено ли просить Аллаха о том, чтобы ее дите хотя бы встало на ноги? Хотя бы сделало первые шаги, перед тем как покинуть этот мир? Или это будет слишком большой дерзостью? Никого нет рядом, чтобы посоветоваться – ни Муртазы, ни муллы-хазрэта. Всевышний, подскажи хоть сам, дозволено ли просить тебя об этом? О большем не прошу, не смею. Но хотя бы об этом.
И тут же мысль поперек: а если Всемогущий услышит и позволит твоему ребенку сделать первый шаг – каково тогда будет его потерять? Уж не лучше ли, чтобы – сразу, пока не привыкла к дитю, не прикипела? Вспомни, как убивалась по первой дочери, которой было отпущено жизни целый месяц. Как уже меньше – по второй, что ушла через пару недель. Еще меньше – по третьей, не прожившей и семи дней. Четвертую, ушедшую сразу, при рождении, провожала уже с сухими глазами.