Многих убил в перестрелках и боях, лиц не видел – но приходили и они, тоже смотрели. Каким-то странным, только во сне возможным образом он узнавал их – по повороту головы, по форме затылка, по развороту плеч, по взмаху шашки. Всех вспомнил, до самого первого, в восемнадцатом. Все как один – враги отъявленные, заматерелые, опасные: деникинцы, белочехи, басмачи, кулаки. Ни одного не жалко, успокаивал он себя. Встретил бы – и в другой раз убил бы не дрогнув. Успокаивал себя – а спать почти перестал.
Эти странные молчаливые сны, в которых давно забытые и вовсе незнакомые лица бессловесно и бесстрастно смотрели на него, ничего не прося и ничего не желая сообщить, были мучительнее, чем кошмар про тонущую «Клару» (его Игнатов в последние годы почему-то перестал видеть). Не помогала ни многодневная бессонная усталость, ни тепло женского тела под боком. Иногда помогал самогон.
Поэтому неожиданному приезду Кузнеца Игнатов обрадовался – пить с ним было много приятнее, чем одному или с Гореловым, который с каждым годом наглел все больше, все бессовестнее.
– Зи-и-и-на! – распахнул объятия еще с крыльца комендатуры, завидев за холмом длинный черный катер начальства.
– Э, да ты, голуба, ждал меня, – усмехнулся Кузнец, спрыгивая на берег и по достоинству оценивая крепость идущего от Игнатова перегарного духа и угольную черноту подглазий.
Кузнец являлся с инспекцией регулярно, раз в полтора-два месяца, и они, прогулявшись для порядка по Семруку и на лесоповал, направлялись в комендатуру – посидеть. Сидели основательно, иногда дня по два-три. Горелов не участвовал, но помогал всесторонне: сам носил еду из столовой (под его личным присмотром Ачкенази доставал из своих кладовых припасенных к такому случаю вяленых лещей и моченую бруснику, тушил в травах срочно добытую в лесу дичь, готовил кисели и морсы – для доброго утречка); командовал заготовкой веников и затопкой бани (сложили в прошлом году в отдалении от поселка, за поворотом, мылись поочередно – мужчины в одно воскресенье, женщины в другое); заставлял баб драить до блеска стоящий на приколе у крошечного деревянного причала кузнецовский катер.
Судя по всему, в этот раз посиделки ожидались душевные – Горелов взмок, пока тащил с берега тяжелый, будто каменный, кузнецовский портфель, в котором что-то глухо и дорого позвякивало и побулькивало (питье Кузнец обычно привозил свое, покупное, местным самогоном брезговал).
Прошлись по берегу, осмотрели полное людей и до отказа забитое высокими, с человеческий рост, штабелями катище. Заглянули в свежесрубленную избушку школы (первые занятия должны были начаться в сентябре). Полюбовались на раскорчевку целины (опыт с выращиванием хлеба оказался удачным, и было решено освоить под поле еще один кусок тайги). Поглядели друг на друга с облегчением: ну что, пора и посидеть? И пошли.
Разговоры за столом у них выходили теплые, даже сердечные. Игнатов знал: Кузнец мотает на свой черный, блестящий, завитком уходящий от носа к щеке ус все, что он говорит в трезвости, подпитии или беспамятном пьяном угаре, но не боялся этого – скрывать было нечего. Все игнатовские грехи лежали у Кузнеца на широкой и твердой, как доска, ладони. В этом было даже что-то притягательное, какая-то особая, отдающая местью радость – пить с человеком, от которого нет и не может быть уже тайн и у которого, в свою очередь, могли быть тайны. Пусть Кузнец напрягается, сдерживается, хватает себя за язык, боится проболтаться. Он, Игнатов, садится за стол легко и радостно, словно предъявляя напоказ свою обнаженную душу.
– Откуда? – Кузнец берет с уставленного мисками, плошками, чашками, котлами и котелочками стола маленькую, с детский кулачок, желтую репку с длинным и пышным, как комета, зеленым хвостом.
– Да есть тут у меня один… агроном, – Игнатов, сглатывая от нетерпения, разливает звонкую московскую водку по прозрачным, сверкающим острыми гранями стаканам.
Обычно пили из кружек, но в этот раз Кузнец прихватил с собой стаканы – видно, хотел посидеть со вкусом, по-городски. Сочно-зеленая, как первые лиственничные иголки, этикетка на круглом бутылочном боку обещает чистое пятидесятипроцентное наслаждение, гарантированное товарным знаком Главспиртпрома СССР. Наконец чокнулись. Репка под водку оказалась что надо – остренькая, сочная, слегка отдающая нежной горечью.
– Считаем наше собрание открытым, – Кузнец съедает репу целиком, вместе с ботвой, машет над стаканами толстыми пальцами: давай уже скорей по второй. – Вот тебе, Ваня, первый пункт: кулацкий рост, леший его задери.
Кулацким ростом стали называть быстрое обогащение сосланных крестьян. Отправленные за тысячи километров от родного дома, они, за шесть-восемь лет оправившись от удара и немного освоившись на чужбине, исхитрялись и тут заработать лишнюю копейку, отложить, а после прикупить на нее личный хозяйственный инвентарь и даже скот. Коротко говоря, до нитки разоренное крестьянство окулачивалось заново, что, конечно, совершенно недопустимо. Потому в государственных верхах было принято мудрое решение: рост – немедленно прекратить; виновных – наказать; кулаков, даже в ссылке так коварно проявивших свою неистребимую индивидуалистическую сущность, организовать в колхозы. Карательная волна за допущенное окулачивание прокатилась по рядам НКВД, включая и высшие его эшелоны, и влилась в общий поток репрессий тридцать седьмого – тридцать восьмого годов.
С первым вопросом повестки расправились быстро, даже бутыль не успела опустеть, – что тут рассусоливать, все ясно: частную застройку запретить (в Семруке некоторые особо прыткие уже отстроили себе небольшие крепкие дома, отселялись из бараков, заводили семьи); на общем собрании провести разъяснительную беседу, предостеречь от окулачивания.
– Ой, проведем… – обещает Игнатов зеленой этикетке, ковыряя ее нарядный край ногтем. – Ой, предостережем…
Вторым пунктом заседания в семрукской комендатуре, органично вытекавшим из первого, стала организация местного коллективного хозяйства.
Еще в январе тридцать второго вышло постановление Совета труда и обороны СССР «О семенах для спецпереселенцев», в соответствии с которым трудовые поселки регулярно снабжались зерновыми семенами для самостоятельного обеспечения себя хлебом и крупами. Поставлялись семена и в Семрук: овес, ячмень, пшеница и зачем-то даже теплолюбивая, так и не успевавшая вызреть под скупым сибирским солнцем конопля. Сумлинский, взваливший на себя обязанности агронома, справлялся с делом весьма неплохо, более того, в последние два года с осторожного разрешения Игнатова взял на себя смелость заказывать в центре дополнительные семенные ресурсы (да еще с указанием конкретных сортов, наглец!); так в поселке появились репа, морковь, репчатый лук и редис (Константин Арнольдович вот уже два года носился с идеей вырастить дыню, но Игнатов запретил ему включать в заказ дынные семечки – побоялся, что засмеют). Урожаи были нельзя сказать чтобы обильные, хотя вложенные трудозатраты окупали: в поселке ели свой хлеб и изредка овощи. Правда, на всю зиму заготовленного зерна не хватало, поэтому сейчас шла подготовка второго поля, которое Сумлинский намеревался засеять озимыми.
…Опустела вторая бутылка, были съедены вся репа, мелкий, как горох, и отчаянно-кислый на вкус редис, принесенный Гореловым ужин (жаренная в сухарях, еще шипящая салом рассыпчатая плотва), выкурен десяток дорогих кузнецовских папирос, и керосинка уже горела лимонно-желтым, сквозь плотный сизый дым, светом, – а вопрос все еще не был закрыт. Кузнец хотел, чтобы семрукский колхоз не только снабжал продуктами поселок, но и поставлял их на Большую землю.
– Что я тебе поставлю?! – Игнатов трясет перед малиновым лицом Кузнеца бледно-зелеными, с белым отливом перьями лука. – У меня самого этих овощей – на один раз поужинать. Хлеб – еле вызревает! Год работаем – месяц едим! Четыреста ртов!
– А ты постарайся! – Кузнец вырывает из игнатовских пальцев лук, запихивает в широкую пасть, перемалывает зубами. – Ты думаешь, для чего мы колхоз создаем, голуба, – чтобы ты тут в одну харю репу свою трескал? У тебя – четыреста пар рук! Изволь – потрудись и поделись с государством!