В желтом пятне керосинового света – несколько холстов, беспорядочно стоящих у стены и на подоконнике: узкие мощеные улочки с крупными желтыми кристаллами фонарей и ютящимися на тесных тротуарчиках столиками кафе; увитые плющом и цветами трехэтажные домики, нарядившие первые этажи в пурпурно-сборчатые юбки навесов над зеленными лавками и булочными; торжественные дворцы с крышами, покрытыми благородной изумрудной патиной; закованная в песочно-серые набережные и стальные мосты река.
Горелов, поднеся лампу вплотную к одной из картин, принюхивается к твердым, маслянисто сверкающим толстым мазкам, ковыряет их ногтем.
– Вот она, – шепчет, – антисоветчина махровая, чистопробная! Самая что ни на есть!
На холсте – длинная, узким треугольником, башня из кружевного железа на фоне малахитово-зеленых, утекающих к горизонту холмов.
– М-м-м? – Кузнец приближает лицо к башне, ведет начальственным носом от ее макушки до коротконогого основания, затем обратно: вид у строения, следует признать, и вправду весьма буржуйский.
– Падаль ты козлиная! – взрывается Горелов, хватает Иконникова за пиджак. – Мы его – от работ освободили, красок не пожалели. Скипидару одного – целый бак! А он – так?! Завтра же – на лесоповал! Ты у меня полторы нормы дашь, гнида!
– Отставить! – Игнатов, сделав широкий размах, шваркает ковшом Горелову в грудь: подержи; делает усилие, собирает взгляд на холсте, затем переводит на жмущегося в тени Иконникова. – Это – что? – спрашивает сурово, втыкая жесткий палец в картину.
Иконников смотрит на твердый игнатовский ноготь, пришпиливший верхушку Эйфелевой башни к прозрачно-синему парижскому небу.
– Это… – он чувствует, как слабеют, немеют, рассыпаются песком ноги, а внутренности оседают куда-то вниз, к земле, – …это Москва.
Три пары замутненных алкоголем глаз вперяются в него.
– Москва, – повторяет он сухим горлом. – Здание Наркомтяжпрома.
Глаза перескакивают обратно на холст, пытаясь разглядеть на чугунных суставах башни какую-нибудь надпись или опознавательный знак.
– Вот здесь внизу – видите? – административные помещения, речка Яуза. Сзади – Сокольники, а дальше холмы – это Лосиный остров.
Игнатов громко, с присвистом, выдыхает и переводит взгляд на Горелова – тот аж ноги в коленях согнул от растерянности, присел, рот раззявил.
Кузнец забирает у Горелова лампу, освещает другую картину: на оживленной, нарядно освещенной улице раскинула ярко-рубиновые крылья большая мельница.
– И это, – спрашивает, – Москва?
– Да-да, конечно. Я по памяти рисую. У меня память – профессиональная, почти фотографическая… – Ноги Иконникова постепенно начинают чувствовать пол, а внутренности возвращаются на свои места; он слегка поворачивает картину – Мулен Руж взблескивает всеми оттенками красного, от огненно-рыжего до пурпурного. – Это Сретенка, недалеко от Кремля. Красная мельница, символ победы революции – еще в двадцать седьмом построили, к десятой годовщине. А это… – он выдвигает в круг света еще один холст: в перекрестье зеленых и серых лучей бульваров и жилых кварталов, возвышается над городом внушительной буквой «П» Триумфальная арка, – …Никитские ворота. Сразу за Тверским бульваром, левее. Там еще Ленин выступал, в семнадцатом, помните?… В Москве-то приходилось бывать?
– Ленинградские мы, – тихо, со злобой цедит Горелов.
– Ленинградские! – Игнатов цепляет его за шкирку; не удержавшись, летит на пол, увлекая за собой, – часть лесов трещит, качается, падает, засыпая обоих крупными обломками. Иконников испуганно пятится, глядя, как на полу копошатся два мычащих тела. Кузнец, уперев руки в колени, чтобы не упасть, хохочет, мотая черной башкой и утробно прихрюкивая.
Игнатов вылезает первым – ползет на брюхе, подняться нет сил.
– Пойдем отсюда, Зина, – бормочет, – Горелов, дурак… Только зря время потратили. – Утыкается в лежащий на полу пустой банный ковш, изумленно его рассматривает. – А пить-то – нечего, что ли?
Сзади, треща обломками, корячится виновник.
– Как нечего? – кричит ретиво. – Вы вон у Иконникова спросите, у него должен быть запас!
У Иконникова действительно обнаружился запас самогона, и немалый. Пили тут же, из ковшей: Кузнец – позабыв про свою брезгливость к местному алкогольному продукту, Игнатов – с радостью ощущая во рту ставший уже привычным остро-ягодный вкус. Сидели на полу, разглядывали смутно мерцающие на потолке пятна будущей росписи; пятна качались и танцевали что-то хитрое, замысловатое – танго или фокстрот.
– Ты мне такую агитацию сделаешь, – горячо дышал Кузнец в иконниковское ухо запахом водки, жареной рыбы и самогона, – такую, чтобы – в дрожь! до хребта чтоб пробрало! до самых пяток! Понял?
Иконников покорно кивал: как не понять.
После самогона накатившая было усталость внезапно отпустила. Игнатов почувствовал, что откуда-то глубоко изнутри поднялась волна сильной и яростной радости. Хотелось смеяться: смешным было все – и круговерть лесов в полутемном клубе, и испуганная трезвая мордочка Иконникова, его вислый нос, и образовавшаяся от кувыркания на полу рваная дыра на форменном кителе Горелова, и простыня вокруг кузнецовского торса, то и дело норовившая сползти и обнажить внушительные начальственные чресла… Вскочил на ноги, шатнулся, устоял – раскинул руки: хорошо-то как, Зина-а-а-а!
А тот уже поднимается, запахивает царственно под кобуру выбившийся конец простыни, топает к выходу, роняя по пути что-то тяжелое, звонкое – не то ящики, не то ведра.
– Впер-р-р-р-ред! – кричит. – Ур-р-р-ра, товарищи!
Револьвер из кобуры – вверх, дверь – сапогом, и – вон. Игнатов с Гореловым – следом.
Небо уже дымчато-голубое, предрассветное. Звезды гаснут быстро, одна за другой. Игнатов бежит вперед за белой спиной командира и чувствует, как радость в теле ширится, растет. Земля пружинит под ногами, подбрасывает – и он летит вперед легко, стремительно. Так всегда бывало во время наступления. Кто там впереди трусливо прячется в засаде – беляки? узкоглазые басмачи? Почему-то в руке – ни револьвера, ни шашки. Он подхватывает с земли кем-то оброненный клинок, взмахивает – шашка со свистом режет воздух.
– За революцию! – кричит во всю глотку. – За Красную ар-р-р…
Кузнец стреляет. Эхо громом жахает по реке, перекатывается.
Впереди – какие-то дома, из окон выглядывают перекошенные страхом лица. Ага, испугались, суки!
– Вражины! – орет Кузнец. – Всех перебью!
– Порублю! – подхватывает Игнатов и начинает крошить все вокруг.
Они врываются – куда?.. Чьи-то голоса громко и пронзительно верещат, люди брызжут в разные стороны. Игнатов рубит по белому, мягкому (воздух наполнятся пухом, травяной трухой, пылью), и по твердому, деревянному (шашка в руке отчего-то ломается, но он находит новую), и по человеческому, упругому (кто-то кричит, матерится, воет).
Внезапно оказываются опять на улице, а враги – вот они, впереди, скачут врассыпную, утекают с воплями, быстро бегут, суки, не догнать. Кузнец стреляет еще раз, вслед, затем еще раз, еще – и крики становятся отчаяннее, переходят в визг. Вдруг, не то сраженный коварной встречной пулей, не то просто споткнувшись, Кузнец падает.
Бежавший следом Игнатов запинается о большое тело, летит на землю рядом – лицо втыкается во что-то склизкое, тягучее (грязь?), череп трещит и взрывается болью. Радость тотчас исчезает, испаряется – как не было, в груди опять плещется знакомая мерзкая сосущая тоска. Он смотрит на шашку в своей руке: то не шашка – палка; отбрасывает. Вытирает лицо ладонью – глиняная жижа. Ползет к распростертому недалеко телу Кузнеца. Двигаться тяжело, тело – вязким студнем, как подменили.
– Зина, – шепчет Игнатов, на зубах сочно хрустит грязь, – отпусти меня отсюда. Не могу я здесь больше, слышишь? Не могу.
Кузнец храпит, вздыбив к небесам мохнатую грудь.
Шах-птица
Зулейха открывает глаза. Солнечный луч пробивается сквозь ветхий ситец занавески, ползет по рыжему изгибу бревенчатой стены, по цветастой бязевой подушке, из которой торчат черные хвостики тетеревиных перьев, дальше – к нежному, розовому на просвет ушку Юзуфа. Она протягивает руку и бесшумно задергивает ситец: ее мальчику еще долго спать. А ей пора вставать – рассвет.