Двадцать три… двадцать четыре… двадцать пять…
В Каракасе сплю под мостом. В Брюсселе — в хостеле. Иногда устраиваю кутеж — снимаю номер в хорошей гостинице, подолгу принимаю горячий душ, бреюсь, ем в банном халате. Смотрю цветное телевидение. Города, дороги, страны, люди, которых я повстречал, — все начинает сливаться. Говорю себе, что ищу что-то. Но все больше мне кажется, что я блуждаю, жду, чтобы со мной что-то произошло — такое, что все изменит, к чему вела вся моя жизнь.
Тридцать четыре… тридцать пять… тридцать шесть…
Четвертый день в Индии. Я бреду по проселку среди сбежавшего скота, мир кренится у меня под ногами. Я весь день блевал. Кожа у меня желтая, и незримые руки будто сдирают ее с меня живьем. Когда больше не остается сил идти, ложусь на обочину. Старик через дорогу перемешивает что-то в большом железном котелке. Рядом с ним клетка, а в клетке — сине-красный попугай. Темнокожий торговец толкает мимо меня тачку, набитую пустыми зелеными бутылками. Больше ничего не помню.
Сорок один… сорок два…
Просыпаюсь в просторной комнате. Воздух густ от жара и того, что смахивает на гнилую дыню. Я лежу на широкой железной кровати, между мной и жесткой рамой без пружин — матрас не толще книжки в мягком переплете. Комната заставлена такими же койками. Я вижу свисающие костлявые руки, темные ноги-спички, торчащие из-под заляпанных простыней, редкозубые открытые рты. Неподвижные потолочные вентиляторы. Стены испятнаны плесенью. Окно рядом со мной впускает горячий липкий воздух и солнечный свет, протыкающий глазные яблоки. Медбрат — дюжий сердитый мусульманин по имени Гуль — говорит, что я могу умереть от гепатита.
Пятьдесят пять… пятьдесят шесть… пятьдесят семь…
Спрашиваю, где мой рюкзак. Какой рюкзак? — спрашивает Гуль безразлично. Пропали все мои вещи — одежда, наличные, книги, фотоаппарат. Вор тебе только это оставил, — говорит Гуль на переливчатом английском, указывает на подоконник рядом со мной. Фотография. Беру ее в руки. Талия, волосы реют на ветру, вода бурлит пеной вокруг, голые стопы — на валунах, а перед ней — Эгейское море. У меня ком в горле. Не хочу я умереть тут. среди чужих людей, так далеко от нее. Засовываю снимок в щель между стеклом и оконной рамой.
Шестьдесят шесть… шестьдесят семь… шестьдесят восемь…
У мальчика на соседней кровати лицо старика — осунувшееся, вытянутое, в морщинах. У него опухоль в низу живота размером с шар для боулинга. Когда медбрат его там трогает, глаза у мальчика зажмуриваются, а рот распахивается в молчаливом вое агонии. Сегодня утром другой медбрат, не Гуль, пытается скормить ему лекарства, но мальчик крутит головой и стонет так, будто скребут по дереву. Наконец медбрат насильно открывает ему рот и запихивает туда таблетки. Когда он уходит, мальчик медленно поворачивает ко мне голову. Мы разглядываем друг друга на расстоянии между нашими койками. У него по щеке сбегает одинокая слеза.
Семьдесят пять… семьдесят шесть… семьдесят семь…
Страдание и отчаяние этого места накрывают волной. Она катится от койки к койке, разбивается о плесневелые стены и возвращается. В ней можно утонуть. Я много сплю. А когда не сплю — чешусь. Пью выдаваемые мне таблетки и опять сплю — из-за них. Или же смотрю на людную улицу из окна этой палаты, на солнечный свет, что скачет по рынкам под тентами и чайным на задах. Смотрю, как дети играют в шарики на тротуарах, перетекающих в грязные канавы, как старухи сидят у порогов домов, смотрю на уличных торговцев в дхоти, устроившихся на корточках на циновках: они чистят кокосы, навязывают прохожим гирлянды из бархатцев. Кто-то в нашей комнате вдруг душераздирающе орет. Я засыпаю.
Восемьдесят три… восемьдесят четыре… восемьдесят пять…
Мальчика, оказывается, зовут Манаар. Это означает «путеводный свет». Его мать была проституткой, отец — вором. Он жил со своими тетей и дядей, они его били. Никто не знает, что за болезнь его убивает, но, да, убивает, это известно. Никто его не навещает, а когда он умрет — через неделю или через месяц, ну два, не больше, — никто не придет забрать тело. Никто не станет горевать. Никто не вспомнит. Он умрет в той же щели, где и жил. Когда он спит, я смотрю на него, на его запавшие виски, на голову, слишком большую для таких плеч, на потемневший шрам на нижней губе — об это место, со слов Гуля, сутенер его матери привык тушить сигарету. Я пытаюсь говорить с ним по-английски, потом — теми немногими словами на урду, что мне известны, но он лишь устало моргает. Иногда я складываю руки и делаю теневой театр зверей, чтобы заслужить хотя бы его улыбку.
Восемьдесят семь… восемьдесят восемь… восемьдесят девять…
Однажды Манаар тыкает куда-то в окно. Я следую взглядом за его пальцем, поднимаю голову, но ничего не вижу в синем ломте неба за облаками, а под ним только дети плещутся возле уличной колонки, только автобус пыхтит выхлопом. И тут понимаю, что показывает он на фотокарточку Талии. Вынимаю ее из щели в окне, протягиваю ему. Он держит ее у лица, за паленый уголок, смотрит долго-долго. Думаю, может, это море так его притянуло. Размышляю, пробовал ли он когда-нибудь соленую воду, кружилась ли голова, когда смотрел он, как прибой убегает от ног. А может, хоть и не видно ее лица, он чувствует с ней родство — и Талия знает, что такое боль. Он собирается вернуть мне снимок. Я качаю головой. Оставь себе, — говорю я. Тень недоверия пробегает по его лицу. Я улыбаюсь. И хоть и не наверняка, но, мне кажется, он улыбается в ответ.
Девяносто два… девяносто три… девяносто четыре…
Я побеждаю гепатит. Как ни странно, не могу сказать, рад Гуль этому или разочарован, что оказался не прав. Но знаю точно, что застал его врасплох, спросив, можно ли мне остаться добровольцем. Он склоняет голову, хмурится. В итоге я беседую с одним из старших мед братьев.
Девяносто семь… девяносто восемь… девяносто девять…
В душевой пахнет мочой и серой. Каждое утро я ношу сюда Манаара, стараясь не мотать его голое тело, — видел, как один доброволец нес его, вскинув на плечо, как мешок с рисом. Осторожно сажаю его на лавку, жду, пока отдышится. Мою его маленькое тщедушное тело теплой водой. Манаар всегда сидит тихо, терпеливо, руки на коленях, повесив голову. Будто пугливый, костлявый старичок. Протираю мыльной губкой его ребра, шишки позвонков, лопатки, торчащие акульими плавниками. Несу его назад в койку, даю таблетки. Ему легче, если разминать ему стопы и голени, и я не спеша делаю ему массаж. Когда он спит, фотография Талии всегда торчит у него из-под подушки.
Сто один… сто два…
Я подолгу бесцельно гуляю по городу, лишь бы убраться из больницы, от дыханья больных и умирающих. Бреду в пыльные закаты по улицам, обрамленным изрисованными стенами, мимо крытых жестью хлевов, понастроенных вплотную друг к дружке, перехожу дорогу девочкам, несущим на головах полные корзины свежего навоза, женщинам, покрытым черной копотью, кипятящим тряпки в громадных алюминиевых котлах. Петляя по путанице узких улочек, я много думаю о Манааре, о его ожидании смерти в комнате, набитой такими же развалинами, как он сам. Я много думаю о Талии, сидящей на камнях у моря. Я чувствую, как что-то тянет меня, дергает, как подводное течение. Хочу сдаться ему, позволить ему захватить меня. Хочу отказаться от того, что я есть, выскользнуть из себя, сбросить все, как змея сбрасывает старую кожу.
Я не говорю, что Манаар все изменил. Нет. Я еще год шляюсь по миру, пока не оказываюсь за угловым столом в Афинской библиотеке, передо мной — анкета медицинского института. Между Манааром и анкетой — две недели в Дамаске, о которых я практически ничего не помню, кроме ухмыляющихся лиц двух женщин с сильно подведенными глазами и золотыми зубами, по одному на каждую. Или три месяца в Каире в подвале полуразрушенных владений обдолбанного гашишем хозяина. Я трачу деньги Талии, катаясь на автобусах по Исландии, таскаясь за панк-группой по Мюнхену. В 1977-м я ломаю локоть на антиядерной демонстрации в Бильбао.