их вообще… Они не вносили в свои рассказы слезливые нотки, с коими газеты сообщают о происшествиях. Ни одна не претендовала на звание ребёнка-страдальца, даже дочь герцога X., которая с шести до пятнадцати лет донашивала дырявые башмаки, «начатые» её братьями и старшей сестрой. Она говорила мне ровным, чуть насмешливым тоном:
– Моя мать распорядилась, чтобы в коридоре, подле наших детских, между двух дверей выставили маленький письменный стол розового дерева, инкрустированный большим медальоном севрского фарфора, на котором сверкали вензель королевы и её корона, усыпанная бриллиантами. Мать не любила эту вещь. И вот, когда мы одевались к обеду, мы ставили свои перепачканные туфли на поверхность стола, прямо на севрский медальон и бриллианты, чтобы угодить матери…
Эта женщина была замужем за ненавистным ей человеком. И как-то раз, сочтя себя беременной, она решилась поведать о своём отчаянии не кому-нибудь, а старому лакею, бывшему растлителю господских детей, которого боялась.
– Он принёс мне зелье, – рассказывала она умилённо. – Он, лишь он один в целом мире сжалился надо мной… Очень мерзкое зелье… Помнится, я плакала…
– От горя?
– Нет… Я плакала от того, что, когда глотала эту гадость, старик подбадривал меня, шепча: «Nina… Pobrecita…[14]», как называл меня в детстве.
Я так и не смогла убедить себя, что они были смешны, эти странные старомодные сироты, нежные стареющие наставницы. Некоторые из них носили монокль и белую гвоздику в петлице, чертыхались и говорили о лошадях со знанием дела. Мужественные женщины, о которых я вспоминаю, любили горячих, загадочных, упрямых и чувствительных лошадей почти так же, как женщин. Их сильные маленькие руки знали, как осадить коня, сделать его более послушным. Они утратили свой последний символ власти, когда возраст и жестокие времена отняли у них хлыст и розги. Ни один самый красивый гараж не смог заменить роскошной конюшни. Автомобиль – не скакун; механическая машина не распространяет свой душевный свет на водителя. Однако пыль на аллеях Булонского леса еще овеяна в памяти некоторых людей ореолом всадниц, которым даже не требовалось садиться верхом, чтобы доказать свою двуполость.
Восседая на прекрасной костистой чистокровке, поднятые на раздвоенный пьедестал рыжего крупа, где плясали два круга маслянистого цвета, они избавлялись от своей неловкости, неловкости бесхвостой крысы, придававшей их поступи тяжеловесность. Женщины, переодетые мужчинами, с наибольшим трудом воспроизводят мужскую походку. «Они выпячивают колени и недостаточно подтягивают задницу», – строго судила их Амазонка. Конский запах, запах самца, ласкающий душу, покидал их не сразу после прогулки. Я наблюдала закат этих женщин и склоняла перед ним голову. Они пытались рассказать о своём угасшем очаровании и разъяснить его суть. Они пытались донести до нас свои победы, своё дерзкое пристрастие к женщинам… Как ни странно, это им удавалось… Я не говорю здесь об Амазонке, превосходившей их силой характера и ростом. Когда она возвышалась над своей суетливой тщедушной свитой, её белое упрямое чело и печальные почти чёрные глаза искали то, что она так и не сумела найти: атмосферу душевного спокойствия. В течение сорока лет, если не больше, эта женщина с повадками красивого молодца терпеливо страдала оттого, что была не в силах завязать чистосердечную дружбу с женщинами, и это же наполняло её гордостью… У неё хватало подобных попыток, ибо ей нужно было ни больше и ни меньше. Однако похотливые чаяния женщин отпугивали её вполне естественное платоническое чувство, походившее скорее на сдержанный трепет, на рассеянное смятение подростка, нежели на чёткое требование женщины. Лет двадцать назад она с горечью пыталась объясниться.
– Я не знаю ничего определённого в любви, – говорила мне она, – кроме своего представления о ней. Но они… никогда не давали мне на этом остановиться – они, женщины…
– Ни одна?
– Ни одна.
– Почему?
– Понятия не имею.
Амазонка пожимала плечами. Выражение, которое появлялось на её лице, на миг придавало ей сходство с Дамьеном, когда он убеждал меня, что «они заходят слишком далеко…» Подобно Дамьену, она как будто созерцала нечто довольно грустное и довольно отталкивающее, едва не рассказала об этом, но, как и он, удержалась.
– Нет, я понятия не имею, – повторила она.
– На что же они рассчитывают, продвигаясь дальше? Неужели они возлагают столь большие надежды на удовольствие или на мысль об удовольствии?
– Вероятно, – отвечала она нерешительным тоном.
– Они составили хоть какое-то мнение об этом неподражаемом удовольствии? Или же они бросаются к нему как к панацее, усматривая в нём некий ритуал? Требуют ли они его или просто принимают как знак доверия?
Амазонка опустила глаза, стряхнула густой пепел с сигары и сделала рукой скупой мужской жест.
– Мне не дано это знать, – произнесла она. – Это даже не касается меня.
– И всё же…
Она повторила то же движение и улыбнулась, как бы показывая, что не стоит настаивать.
– Я считаю, – сказала она, – что на старинных рождественских картинках портрет «дарителя»[15] занимает слишком много места…
Амазонка никогда не лезла за словом в карман да и сейчас отличается остроумием. Годы почти не изменили её, и у неё до сих пор сохранилась та же улыбка, улыбка, которую трудно описать и трудно забыть. Эта улыбка, улыбка «дарительницы», презирающей собственные дары, не смутила меня настолько, чтобы я избавилась от желания расспрашивать её дальше. Но она была застенчивой и отказывалась говорить на данную тему; тем не менее я приведу одну фразу, которая вырвалась у неё однажды, когда она рассматривала некрасивую женщину. Она выразилась так:
– Если бы у неё не было таких глаз…
– Что ещё нужно, кроме глаз? – спросила я Амазонку.