Летом было не до поездки в Петербург: слишком большие дела затеял Вавилов по исследованиям иммунитета растений. Но осени ждал с нетерпением. Понимал: нет ничего опаснее для ученого, чем дилетантское полузнание.
18 октября Вавилов решился напомнить Регелю о своей просьбе. Тщательно продумал и несколько раз переписал письмо. Чтобы без помарок. Сквозь щеголеватость завитков и каллиграфическую стройность с трудом угадывается стремительный вавиловский почерк:
«При личном интересе к вопросам прикладной ботаники, помимо привлекательности работ Бюро, руководимого Вами, к устремлению в Бюро побуждает и то обстоятельство, что собственно прикладная ботаника почти не представлена у нас в Институте да и вообще в Москве.
Заданиями ставил бы себе более или менее подробное ознакомление с работами Бюро, как единственного учреждения в России, объединяющего работу по изучению систематики и географии культурных растений; большую часть времени хотел бы посвятить систематике злаков, в смысле ознакомления с главными литературными источниками, выяснения затруднений в определении злаков и просмотра коллекций Бюро. Весьма ценными почитал бы для себя всякие указания работников Бюро и разрешение пользоваться Вашей библиотекой.
Сознавая ясно загруженность Бюро работой, лично постарался бы быть возможно меньше в тяготу работникам Бюро. Необходимейший инструментарий (лупа, микроскоп) захватил бы с собою. С всевозможными неудобствами мирюсь заранее»*.
Письмо отправлено. Он с нетерпением ждет ответа.
А Регель медлит. Ему надо выяснить, приступит ли к занятиям другой практикант, которому уже твердо обещано.
В Бюро и в самом деле тесно. Библиотека выходит из отведенной под нее комнаты в коридор. Канцелярия ютится в передней. Регель же ни в чем не терпит небрежности. Требует даже, чтобы сотрудники, прежде чем поставить на полку коробку с семенами вновь определенного сорта растения, красили ее в соответствующий цвет. Специалист по пшеницам К. А. Фляксбергер уставляет стеллажи только красными коробками, специалист по овсам К. И. Литвинов — зелеными, сам Регель, изучающий ячмени, — синими.
Сотрудники Бюро, может быть, слегка подтрунивали над педантичной аккуратностью руководителя. Но требования исполняли. Не из боязни начальственного гнева, а потому, что эта внешняя форма отвечала всему смыслу, содержанию их работы. Они приводили в порядок сортовой материал российских полей. Необычайный хаос, пестрота царили на этих нетронутых наукой полях. Крестьяне да и помещики не вели направленного отбора, сеяли что попало, и вот образцы этих пестрых посевов поступали в Бюро. Специалисты разбирали их по видам, разновидностям, сортам, раскладывали по коробкам, заготовляли этикетки. Только при большой четкости и идеальном порядке можно вести такую работу.
Так мог ли Регель допустить, чтобы в Бюро появился лишний человек — без определенного рабочего места? Этот Вавилов способный юноша — Регель навел справки. Он готов даже сделать исключение. Но стоит ли создавать прецедент?..
Наконец, выясняется: один из практикантов вынужден отложить занятия в Бюро — не управился с начатыми раньше работами. Вавилов получает долгожданный ответ:
«Весьма охотно мы предоставим именно Вам занятия у нас в Бюро <…>. Свободный микроскоп у нас имеется. Если бы Вы могли привезти с собою препаровальную лупу, было бы хорошо»*.
Он начал с пшеницы. Следовательно, с «красного» кабинета Константина Андреевича Фляксбергера — человека спокойного и невозмутимого. «Он целые дни, а подчас и ночи, как некий гном, — писал К. И. Пангало, — просиживал над изучением остей, пленок, соломы, рылся в литературе, в полевых журналах и все добытые материалы заносил в колоссальную книгу, без которой и вне которой его невозможно было представить».
Листая эту «пшеничную энциклопедию», Вавилов с удивлением писал, что «оказалось многое уже известным»*. Многое, но, конечно, не все: «Выяснил несколько деталей при определении пшениц…»*
В общем он занятиями доволен:
«Заведующий пшеницей в Бюро Фляксберг[ер] — чистый ботаник, систематик, очень осторожный в выводах и обобщениях. Беседы с ним — интересны» *.
Как далеко ушел он в понимании истинной ценности в науке! Не с таким ученым, который извергает феерические умозрения, а с осторожным Фляксбергером, вечно вставляющим в свою речь все эти «может быть…», «есть некоторые основания полагать…», «не исключено, что…», «хотя с другой стороны…», — вот с кем теперь интересно ему беседовать! Только «жаль, что он страшно занят»*, жалуется Николай, и потому не удается обсудить с ним «наиболее серьезный вопрос»*: «выяснить, какой смысл имеет вся их работа, какой смысл имеет втискивание форм в ту или иную искусственную классификацию, не имеющую, как сам Фл[яксбергер] признает, никакого отношения к родству и генезису растений…»*
Так, значит, не исчезла в нем все же худяковская жилка! Значит, нужны ему выводы и обобщения — конечно, осторожные, конечно, строго обоснованные фактами. Но от этого не менее грандиозные, не менее «философские»!
Ости, пленки, солома — все это, конечно, нужно. Все это необходимо. Но не само по себе! Должен же быть какой-то внутренний смысл в детально разработанной классификации, делящей растения на виды, разновидности, сорта. Должна же быть какая-то связь между сортами одной разновидности и какое-то принципиальное отличие их от сортов другой разновидности. Не только внешнее — в нем нетрудно разобраться, хотя и «систематики Бюро часто не уверены в некоторых признаках»*. Но и внутреннее, связанное с историей растения, родством и генезисом, то есть происхождением его форм!
Николай детально изучает, даже переводит с английского брошюру Аронсона о происхождении пшеницы.
«В ней много нового и интересного. Автор — геолог и, производя исследования в Сирии и Палестине, нашел целые поля дикой двузернянки и дикого ячменя. Эта двузернянка признается всеми авторами за родоначальника пшеницы.
<…>Я выписал эту брошюру, но она придет месяца через 1,5–2, и тогда пошлю тебе ее с переводом, так как в ней очень ценное — фотографии. Попробую написать Aaronson'y письмо, не вышлет ли двузернянку»*.
Впоследствии выяснится, что дикая двузернянка — слишком далекая родственница культурных пшениц и родоначальницей их служить не может. Вавилов с иронией напишет о богатой восточной фантазии Аронсона. И если пока он с излишней доверчивостью принимает его выводы, то, во-первых, потому что они признаются «всеми авторами», а во-вторых, он делал лишь первые самостоятельные шаги в науке, и удивительно ли, что первые шаги оказались не очень верными? Зато направление, в котором он их делал, было выбрано с поразительной точностью. Не случайно же, скороговоркой сообщая в письме об обширной литературе, которую приходится ему осваивать в библиотеке Бюро, он подробно останавливался лишь на брошюре Аронсона.
Как видим, он не стал ждать, пока освободится Фляксбергер и ответит на его наиболее серьезный вопрос. И правильно сделал. Потому что, если позднее ему и удалось побеседовать с Константином Андреевичем о мучившей его проблеме, то он мог узнать лишь, что невозмутимый ум «заведующего пшеницей» этот вопрос никогда не беспокоил. Зачем ему, «чистому» ботанику-систематику, предаваться сомнительным спекуляциям? Зачем пускаться в воображаемые путешествия вглубь тысячелетий, гадать, как и почему возникали разнообразные формы пшеницы? Разве мало ему возни с остями да пленками? Таков примерный смысл ответа, который Николай мог услышать от Фляксбергера. И еще — предостережение юному коллеге. Ученому не пристало заниматься гаданиями. Только факты, строго проверенные. И чрезвычайная осторожность в выводах…
Покончив с пшеницей, Вавилов принялся за ячмень — в «синем» кабинете Роберта Эдуардовича Регеля. Потом за овес — в «зеленом» Литвинова. Потом за сорняки — у Александра Ивановича Мальцева, человека резкого, порывистого, «с всегда горячим, повышенным тоном речи», как писал о нем Пангало.
Вавилов переходил из одного кабинета в другой, в библиотеке — от одного раздела каталога к другому.
И все время чувствовал за спиной недовольство Регеля.