убедилась, что не было случая, когда Николай Иванович не доводил дело до конца, он мог совершенно свободно работать по 18 часов в сутки».
Moг!
Многие удивлялись этой его способности, на что он отшучивался:
— У меня ген такой — не спать — от мамаши. (В шутке была доля истины: Александра Михайловна, с пяти утра начинавшая хлопоты, редко ложилась раньше полуночи.)
Но дело не только в этом.
Вспоминают, что Вавилов нередко дремал в машине во время поездок по опытным станциям. Люди, близкие к семье Вавилова, рассказывают, что иногда он засыпал даже в ванне. Известный советский генетик Н. В. Тимофеев-Ресовский рассказывал такой эпизод. В 1934 году Н. И. Вавилов, сопровождавший американских ученых Харланда, Меллера и Оффермана в их поездке по Советскому Союзу, летел вместе с ними из Баку в Тбилиси. Неожиданно летчик сообщил оживленно беседовавшим пассажирам, что испортилась погода, аэродромы самолет не принимают, а бензина на борту в обрез и он не знает, что делать. Американцы засуетились, стали писать письма, завещания. Видя, что им не до прервавшегося разговора, Вавилов сказал:
— Мы все равно делу не поможем, поэтому лучше поспать. И, вытянувшись в кресле, заснул.
Об этом рассказывали Тимофееву-Ресовскому все три очевидца — Меллер, Харланд, Офферман. Кроме многого другого, этот эпизод говорит о том, что гены генами, а главное — в натренированном умении концентрировать волю и энергию. Мог ли он спать, когда кругом «науку творят»? Каждый день приносил новые факты, новые идеи. Это было интересно, увлекательно, значительно. Усталость, конечно же, приходила. Но он позволял себе замечать ее лишь тогда, когда сил оставалось только добраться до подушки…
Он работал с азартной неистовостью. Так жмет на педали гонщик, настигая соперника. Ощущение, хорошо знакомое Вавилову: заядлый велосипедист, он умел догонять и перегонять соперников, брал призы на состязаниях. Только в науке соперник его был принципиально недосягаем. Потому что соревновался он с собственными возможностями, видимо рассчитывая их исчерпать до конца. То не было состязание равных. То была гонка за лидером.
Бешеный ритм, в котором работал Вавилов, невольно увлекал людей, вихрем закручивал их. Приехав на селекционную станцию, он, всегда спешащий, мог поздно вечером созвать совещание, а распуская сотрудников около полуночи, назначить на четыре утра сбор в поле. И чтобы ясно было, что это не шутка, тут же выяснял, в какие окна стучать нужным ему работникам.
И стучал. И с четырех вышагивал по полям, по пояс от росы промокший. И мог так шагать до вечера. А на просьбы прервать работу, чтобы передохнуть или хотя бы позавтракать, возражал с виноватой улыбкой, но с тою непреклонностью, которая вдруг неожиданно обнаруживалась в нем — всегда мягком и уступчивом:
— Жизнь коротка — надо спешить.
…Впрочем, тут же протягивал проголодавшемуся плитку шоколада, а от второй с видимым удовольствием откусывал сам.
И ему уступали. И не только те, кто по должности был подчинен ему. Рассказывают, и за границей, приехав на селекционную станцию, он задавал ее работникам такой темп, что после его отъезда, бывало, им предоставляли недельный отпуск.
Выла у него маленькая слабость: любил иной раз покрасоваться своей феноменальной работоспособностью.
Воспоминания Л. П. Бреславец не о петербургских его занятиях — о московских. Но какая разница? Москва, Петербург, Лондон, Париж, Тегеран, Саратов, Кабул, Марсель, Алжир, Тунис, Багдад, Иерусалим, Рим, Аддис-Абеба, Мадрид, Лиссабон, Берлин, Токио, Тайнань, Нью-Йорк, Мехико, Лима, Гавана, Гватемала, Рио-де-Жанейро… Он-то везде тот же!
В июне 1912-го он писал: «На очереди просмотр сотен сосудов и тысяч делянок с описанием, размышлением»*.
В этих цифрах нет преувеличения. Сотни… тысячи… — так оно и было.
А ему еще поручили вести занятия со студентками Высших голицынских сельскохозяйственных курсов. Будущему профессору надо осваиваться с преподаванием. Да он и сам, наверное, втайне мечтал войти, наконец, в аудиторию не учеником, а учителем. Войти, разложить на столе образцы растений и — повести слушателей по тропам незнаемого.
Ему поручен скромненький курс. Практикум по систематике культурных растений. Но нет, он не ограничится остями и пленками. Молодежь надо зажечь, увлечь за собой. А увлекает философия бытия. Он расскажет им о самых последних данных науки, О том, что вчера прочел в зарубежных журналах, что сам наблюдал на опытных делянках. И не только расскажет, но и покажет. И не только на гербарных образцах, но и в поле, где с легким звоном колышутся на ветру посевы…
12 мая 1911 года.
«Первый раз пришлось подойти к публике и попробовать стать педагогом. М. б., я увлекаюсь и все переоцениваю, но меня сильно обдало водою от этого 1-го общения. И тот радушный сравнительно прием и высвобождение того, что у самого торчит в голове, что манило и привлекало к курсу, сразу опустилось и уходит.
Оказывается, нужны азы, в них нужда, а все наслоения, которые самого-то как раз занимают и что, конечно, когда-нибудь войдет в учебники, так почти что бесконечно далеки, что о них воспрещается и помышлять. Недаром на днях пришло и прянишниковское предостережение, да не улетим в дебри науки, ибо не тверды отличия ржи от тимофеевки.
<…> А главное, конечно, не это. Мне вот сейчас думается, что я первый раз пережил всерьез различие в занятии наукой, даже полунаукой, и передачей основ, подготовлением будущих агрономов, что, как мне кажется, я не могу разрешить себе. Одним словом, показалось наивным помышление о том, о чем толковал Либих, — о передаче из первых (свежих) рук науки»*. Нет, провала не было. Скорее наоборот — он мог бы поздравить себя с успехом.
Студентки допоздна бродили с ним по делянкам. Простодушно удивлялись, что по одному-двум признакам можно легко определять растения. Он даже опоздал на последний из останавливающихся на ближайшей станции поездов. (Занятия проводились на опытной ферме в Богородском.) Узнав об этом, студентки дружной ватагой проводили его до соседней станции, где останавливались поздние поезда.
Он, конечно, не задумывался, чем вызван столь редкий прием. Вероятно, не только разбуженной им любознательностью. Быть может, привлекала молодость преподавателя. И горячность, с какою он развивал свои мысли. И может быть, угадываемая чуткостью женских сердец и еще неведомая ему самому какая-то его внутренняя сила.
Словом, формально был успех. Но он видел, что главного студентки не понимают. А как мечталось ему по-либиховски передать из первых рук слушательницам новейшие идеи! «Пережил всерьез…» То была душевная драма! Оказывается, нужны азы, мысль Либиха просто наивна…
Но особенно обескураживало тo, что в глубине души он знал: не наивна мысль Либиха. Прянишников каждодневно проводил ее в своей преподавательской практике. От него-то и слышал Вавилов Либиховы слова — Дмитрий Николаевич повторял их при каждом удобном случае. И если не удалось ему донести до студенток то, «что манило и привлекало к курсу», то виноват в этом не Либих.
Тем больше оснований обрушиться на себя:
«Охладившись немного, вижу, что многое из вчерашних впечатлений обусловлено всего скорее неумением владеть собой, да отчасти <…> и неумением передавать как следует то, что хотелось бы рассказать. Многое бы из того, что выболтал (была небольшая экскурсия на поле и во время ее разговор о грибах), с удовольствием взял бы обратно»*.
За первым занятием следует второе, третье, четвертое… И почти после каждого — беспощадный анализ, раздумья. С юношеской горячностью он сильно переоценивает каждый незначительный успех. И еще сильнее — каждую неудачу. Можно было бы вычертить график перемены его настроения от занятия к занятию — сложно скачущую кривую.
28 июня 1912 года он подводит итог:
«Педагогика закончена. 10 лекций, бесед, занятий — уж не знаю, как их назвать. Большая часть по 2