Мечников виделся куда чаще: охотно наезжал к нему в Марбург — познакомиться с новыми опытами или обсудить спорные вопросы.
Но когда в марте 1914 года состоялось сразу два юбилея (исполнилось 60 лет Берингу и Эрлиху), то Мечников (совместно с Ру) в приветствии Берингу смог отметить лишь его научные заслуги, а об Эрлихе написал:
«Идеи изобилуют на каждой странице его трудов и придают блеск содержанию. Живость воображения Эрлиха проявляется в его манере, в лучистости его взгляда, в богатстве его речи. Будучи не в состоянии выразить словами все свои мысли, он призывает на помощь словам химические формулы и фигуры, которые чертит постоянно на листе бумаги, который всегда с ним. Общее впечатление о личности столь же симпатично, как и интересно. Неисчерпаемый творец руководящих идей, Эрлих один из учителей, насчитывающих наибольшее число учеников, и все остаются привязанными к нему, так как он в то же время самый приветливый из людей».
В телеграмме Нобелевского комитета наряду с поздравлением содержались две просьбы: во-первых, поскорее прибыть в Стокгольм на официальную церемонию и, во-вторых, разрешить возникшее затруднение, ибо комитет не знает, представителя какой страны он удостоил наградой.
Мечников ответил, что приехать сможет только весной, когда закончит курс лекций в Пастеровском институте, и что он всегда был и остается подданным Российской империи.
Над выбором темы для нобелевской речи ломать голову ему не пришлось: согласно уставу лауреат обязан был говорить о предмете, за который присуждена премия.
Иммунитет!
Но Мечников не был бы самим собой, если бы ограничился только изложением сути своих исследований. В самом начале лекции, поблагодарив Нобелевский комитет за оказанную честь и воздав должное «моему другу профессору Эрлиху», Мечников без обиняков заявил, что решил показать «необходимость теоретических исследований». Илья Ильич вернулся, таким образом, к тому, что страстно проповедовал еще четверть века назад, в своем вступительном слове на VII съезде российских естествоиспытателей и врачей, когда только что открылась ему целебная роль подвижных клеток. Рассказав о нелегкой борьбе, какую вел все эти годы за свои воззрения, он заключил:
«Фагоцитарная теория, созданная более четверти века тому назад, в течение многих лет живо оспаривалась со всех сторон. Только в последнее время она была признана многими учеными всех стран, а практически ее начали применять, так сказать, со вчерашнего дня. Следовательно, можно надеяться, что в будущем в медицине изобретут еще не одно средство, чтобы использовать фагоцитоз в интересах здоровья».
Рыцарь науки, он не упускал случая выступить в ее защиту.
Похоже, читая свою лекцию, он прислушивался не столько к реакции переполненного зала, сколько к суровому голосу того, кто был за тысячи верст от благополучного Стокгольма, но с кем он вел заочный спор уже многие годы.
И, приняв все положенные нобелевскому лауреату почести, он отправился на родину, в Россию, чьим сыном оставался всегда.
Он поехал в Петербург. Потом — в Москву. Потом — в Ясную Поляну…
Когда возвратились из Телятинок, Толстого еще не было. Он сделал крюк по окрестностям и подъехал с другой стороны. Спешился, сам отвел лошадь на конюшню и вернулся к дому, поигрывая хлыстом. Видно было, что он утомлен…
У «дерева бедных» его поджидала группа крестьян. Им нужна была какая-то помощь. «Вскоре крестьяне потянулись гуськом от дерева и дальше от усадьбы с обнаженными головами, по-видимому, удовлетворенные в своей просьбе», — заметил все еще остававшийся в Ясной Поляне корреспондент «Раннего утра» Д. Н.
Толстой поднялся к себе отдохнуть, а гостями завладела Софья Андреевна. Она провела их по всему дому, и Ольга Николаевна отметила в письме подруге, что «дом Толстых похож на все помещичьи дома средней руки, но выделяется своей простотой. Мебель самая необходимая, старая, лишь бы на чем было сидеть. Никакого стремления ни к роскоши, ни даже к изяществу. Все — и стены, и полы, и обстановка, видимо, бесконечно давно не были возобновлены и стоят так, пока совсем перестанут быть годными. Как все это далеко от того, что рассказывают про роскошь и непоследовательность Толстого!»
Потом Софья Андреевна прочитала гостям вслух давно написанный, но так и не опубликованный при жизни Льва Николаевича рассказ «После бала» и первую часть «Отца Сергия».
Потом был обед.
После обеда сидели у дома на скамье, следили за игрой в городки. Толстой сказал, что сам охотно бы поиграл, но боится, что корреспонденты напишут об этом.
Лев Львович предложил погулять, и они замелькали втроем между деревьями — он, Лев Николаевич и Мечников. Мечников много говорил, оживленно жестикулируя, Толстой сосредоточенно слушал, заметно к вечеру сгорбившись.
Потом сидели на балконе у Льва Николаевича, потом пили чай. Мечников рассказывал о Пастере, Беринге, Ру. О Софье Ковалевской. Толстой — о том, как иногда, не подумавши, совершаешь дурной поступок. Он рассказал, как выслали Черткова, как приезжал от Столыпина чиновник расследовать это дело и как он, Толстой, хотел с этим чиновником поговорить, но, увидев его, разгневался и не подал ему руки, и как теперь раскаивается в этом. («Я мог сказать ему, — пояснил, — что считаю вредной и дурной его деятельность; но я должен был с ним, как с человеком, быть учтивым». В рукописи Гольденвейзера[44] дальше следует почему-то опущенное при издании: «Л. Н-ча долго мучила совесть за его „нехристианский“ поступок. А все-таки, что он не подал жандарму руки, всем было приятно».)
Еще Толстой сообщил доверительно свой секрет: он сейчас пишет художественную вещь о революции пятого года, но боится, чтобы из этого не вышло что-нибудь беспомощное, вроде второй части «Фауста».
— Но в этом произведении глубокой старости есть высокохудожественные места, — возразил Мечников.
— Вряд ли, — ответил Толстой. — В нем много ненужных и туманных сцен.
Мечников поспешил изложить свою версию второй части «Фауста». Толстой оживился, сказал, что непременно перечитает «Фауста».
Однако «заинтересованность» трактовкой Мечникова он выказал, по всей видимости, только из вежливости. Почти через два месяца Гольденвейзер записал слова Льва Николаевича о Тургеневе:
— Мне его миросозерцание претило: какое-то отношение ко всему с эстетической точки зрения. Странно, мне Мечников напомнил это. Он говорил о «Фаусте» и о старческой любви Гёте. Все это и вообще мерзость, а старческое-то и вовсе. А здесь это выставляется как что-то необыкновенное.
Мечников пообещал прислать ему «Этюды оптимизма», где «Фаусту» и Гёте посвящена отдельная глава.
В наступивших уже поздних сумерках Гольденвейзер сел к роялю. Оказалось, что музыкальные вкусы хозяина и гостя почти совпадают. Оба любили Моцарта, Гайдна, Шопена. Оба не выносили новую музыку (Мечников сказал, что пришел в ужас, когда ему в Петербурге играли Скрябина). Правда, он любил Бетховена, а Толстому Бетховен казался слишком усложненным.
Все было пристойно и вежливо. Хозяин и гость всячески подчеркивали, что получают удовольствие от общения друг с другом. Только раз, когда они на какую-то минуту остались в кабинете Толстого одни, Лев Николаевич снял с лица маску любезности, пристально (как пишет Мечников, но, может быть, опять
— Скажите мне, зачем вы, в сущности, приехали сюда?
Мечников признается, что смутился, да и кто бы не смутился на его месте!
Прощались сердечно.
Долго жали друг другу руки. Мечников уверял, что пережил один из лучших дней своей жизни и что его жена, хотя он еще не говорил с ней об этом, испытывает такое же чувство.