это дало ему надежду. К тому же от страха, выступившего на нем пота он, вероятно, за эти короткие минуты своего плена, показавшиеся ему долгими, стремительно похудел.
Следующий отчаянный рывок продвинул его еще на несколько миллиметров. Он знал, где началось сужение стен, где, будь он разумней, надо было бы ему остановиться, – до этого места было еще далеко, больше метра. Вот так, по миллиметрам, он и преодолевал это расстояние. Когда теснота его наконец отпустила и он почувствовал свое освобождение, он не двинулся тут же дальше, на полную волю, на это у него уже не было сил, а долго стоял на дрожащих, подгибающихся ногах, дыша как загнанный зверь, весь, с головы до ног, облитый по?том – и от сверхмерного напряжения сил, которые он отдал, а еще больше от пережитого волнения и страха.
Потом в его жизни было еще много других моментов, когда смерть подступала к нему совсем близко, была вполне возможной, особенно на войне, где ему выпало быть рядовым солдатом-пехотинцем. Но изо всех видов смертей, свидетелем которых довелось ему стать, которые могли поразить его самого, та, что едва не постигла его в детстве, в прессе глухих кирпичных, высотой в четыре этажа, стен, возле своего дома, рядом с ничего не ведающими отцом и матерью в квартире, дворовым товарищами, весело бегающими где-то неподалеку, всегда оставалась в его сознании самой ужасной.
4
Среди студентов, с которыми он учился в институте, вернувшись с войны, был один резко выделявшийся из всей среды прелюбопытный парень: ростом под дверную притолоку, не просто худой, а тощий, истомленный, как большинство студентов и жителей города, полуголодным, скудным питанием по карточкам и нормам, все еще существовавшим в стране, хотя даже в побежденной Германии, особенно в западной ее части, где командовали англоамериканцы, таких скудных норм уже не было, население снабжалось вполне достаточно, получало приличные продуктовые пайки. Глаза этого парня прикрывали очки редкого устройства: прямоугольные блескучие стекляшки без оправы. Числился он на историческом факультете, но на лекции почти не ходил, потому что знал уже все, преподававшееся историкам, прочитав массу исторических трудов еще в свои школьные годы. Но славился он не этим, не своей удивлявшей даже преподавателей ученостью, а буквальным помешательством на Вертинском, на нем самом и на его песенках. Тогда, в ту пору, для любителей эстрады и сам артист, и его репертуар были внове, манили к себе с магнетической силой, затмив все прежнее, – и Утесова с его веселым джазом, и Козина, одно время сводившего с ума большую часть молодежи, и не только молодежи, и Эдди Рознера с его музыкантами западного происхождения, сильно потеснившего при своем появлении на всесоюзной эстраде безраздельно властвовавшего на ней Утесова и ставшего для него опасным конкурентом в популярности и количестве поклонников. Вертинский пару лет назад, когда еще шла война, триумфально вернулся на родину из эмиграции, ездил с концертами по городам страны и везде имел огромный, просто невообразимый успех. А Вадим – так звали тощего студента в прямоугольных очках с истфака, – влюбившись в Вертинского, в его славу, связанные с его именем, его творчеством легенды, в его необычный, какой-то не совсем мужской голос и манеру исполнения, ездил безбилетником, поездным «зайцем» вслед за Вертинским и с обожанием, бездыханно млея, открывши рот, слушал, вернее – самозабвенно впивал его пение в Ростове-на-Дону, в Куйбышеве, в Саратове, в Свердловске и еще во многих других городах. Только в Воронеже, где жил Вадим и находился институт, не побывал Вертинский и не осчастливил его обитателей. Город сильно пострадал в войну, в нем еще не отстроили ни одно театра, не существовало ни одного приличного просторного зала, а выступать перед небольшими аудиториями Вертинский, вероятно, считал для себя недостойным. Да и невыгодным: денежные сборы при таком количестве публики мизерны. А он всю свою артистическую жизнь преследовал, умел и привык получать большие деньги.
Но Вадим, воссоздавая его концерты, полностью восполнял слушателям невозможность видеть и слышать артиста наяву: он пел знаменитые шансоньетки Вертинского в точности его голосом, с такими же многозначительными придыханиями и долгими лирическими паузами, плавными движениями в воздухе, перед своим лицом, бледных худых ладоней с костлявыми, причудливо раздвинутыми пальцами, с таким же томным закатыванием глаз, под самые веки, как умел это делать Вертинский, особенно когда завораживающе, с выражением загадочной и великой тайны, которую он сейчас поведает, на своем сверх всякой меры, до смертной белизны, напудренном, застывшем, как гипсовая маска, лице, затягивал свое знаменитое и тоже сверх всякой меры медлительно-протяжное «В бананово-лимонном Сингапуре…»
Пел Вадим сотоварищам по учебе и голодному, нищенскому студенческому быту тех первых послевоенных лет и песенки своего собственного сочинения. Это выглядело уже совсем по-другому, ничем не напоминая манеры Вертинского. Никаких музыкальных инструментов у Вадима не было, да и вряд ли он умел на чем-нибудь играть. Для звукового сопровождения он просто отбивал ритм ладонями рук по фанерной крышке стола, что стояли в каждой комнате студенческого общежития, и это вполне заменяло музыку. В одной из Вадимовых песен повторялись такие слова: «А время вертит ленту лет, сменяя призрачные кадры…». Почти все его песни забылись, как птицы, мелькнувшие мимо и унесшиеся вдаль, а вот эта строка почему-то зацепилась в памяти. Ведь жизнь, если спустя многие годы оглянуться назад, действительно вроде старой, истрепанной киноленты, в которой отдельные кадры выпали совсем, другие стерлись, поблекли, стали призрачными и как бы не вполне достоверными. Всплывают иногда перед мысленным взором – но то ли было это на самом деле, то ли не было, то ли с тобой происходило, то ли с кем-то другим, а в тебе спуталось в один клубок – и только лишь смутно грезится…
5
Такое призрачное, почти нереальное видение в его памяти – беспощадная драка-поединок с Генкой Сучковым. Она случилась во дворе того кирпичного четырехэтажного дома, населенного семьями почтово-телеграфных служащих, в котором он жил до самой войны, до поспешной эвакуации многих городских заводов, фабрик, предприятий и значительной части горожан осенью сорок первого года. Случилась поздно вечером, почти уже ночью, когда во дворе не было никого из детей и взрослых, любивших после душного дня в наступившей прохладе чуть не до полночи, до боя кремлевских часов по радио, посидеть с разговорами на дворовых лавочках, среди ароматов цветочных клумб, политых на закате солнца из леек и после этого благоухавших особенно сочно и сильно.
Генка Сучков был старше его, Антона, на два года, заканчивал восьмой класс, осенью, на пороге девятого, готовился вступить в комсомол. По характеру, по своей натуре он был прирожденным лидером. Во всех делах, обстоятельствах, в любом мальчишеском предприятии он старался немедленно занять главенствующее место. Не лидером, рядовым участником, в подчинении у кого-то быть он органически не мог. Если не удавалось захватить первенство – тогда он полностью выключался из игры, из дела, уходил в сторону и начинал затевать что-то совсем другое, свое, чтобы притянуть и перетянуть к себе мальчишек, собрать их вокруг себя в кучу и уже безраздельно ими командовать, верховодить. Туда и сюда посылать с поручениями, приказывать, поощрять, давать нагоняи и выговоры, повышать и понижать по своему усмотрению на исполняемых ими ролях и делать это полностью единолично, все остальные – это только исполнители его замыслов, желаний, воли, инициативы.
В ту свою совсем еще детскую пору Антон не знал, что таких людей, как Генка Сучков, в жизни совсем немало, во взрослый мир они приходят, вырастая, получаясь из таких, как Генка Сучков. Но там и тогда они уже поумней, похитрей, действуют не так открыто. Иных буквально сжигает жажда власти, главенства, все люди вокруг для них дураки, неучи, ни на что не годный мусор, но до поры до времени они прячут, таят свои сокровенные мечты и стремления, выжидая удобного, подходящего случая, момента. И уж когда он подходит, удается его схватить и схватить крепко – вот тогда вовсю разворачивается то затаенное, что находится у них внутри. Нередко их мало, а то и совсем не интересует само дело, которым они собираются управлять, главное для них в другом: чтоб им подчинялись. Чтобы под ними, как муравьи под подошвами Гулливера, были люди, побольше людей, множество людей – чем их больше, тем выше пирамида, держащая на своей вершине властвующее лицо, тем значительнее, обширнее, державнее власть и значительнее он сам, обладатель этой власти. И на тех, кто внизу, с такой высоты можно смотреть уже не как на подчиненных, а как почти на рабов. Лишенных своей воли, желаний. Безгласных, бессловесных, за которыми закреплено только одно: покорно исполнять приказания.
Добившись высокого положения, возвысившись, любое посягательство на свое место такие властолюбцы от природы воспринимают как бунт на корабле, когда допустимы самые жесточайшие меры для подавления. И тогда они готовы на все – только бы устранить, уничтожить соперничество.
Но все имеет корни в детстве, все начинается там и исходит оттуда.