Тут я опять вдруг почувствовал себя восьмиклассником на уроке литературы: мистер Рингольд стоит, задом опершись на край учительского стола, одетый в бежевый костюм в клеточку, который он купил на Броуд-стрит, пустив на него часть дембельского пособия (тогда для возвращающихся военных устраивали специальные распродажи); костюмов у него было два: тот клетчатый и еще один, тоже купленный на такой же распродаже, – солидный, двубортный, из серого шерстяного трико. На ладони учитель держит мокрую тряпку, слегка ею поигрывает, готовый запустить в башку нерадивому ученику, чей ответ не лезет в рамки его представления о минимальном уровне внимательности на уроке; другой рукой он обычно с плеча рубит воздух, перечисляя пункты задания к следующему опросу.
– Это говорит о том, – продолжал Марри, – что, когда выносишь личную проблему на идеологическую арену, все личностное вытесняется и выбрасывается вон, а остается только то, что полезно для идеологии. В данном случае женщина и мужа, и свои семейные проблемы выкинула на потребу оголтелому антикоммунизму. Ее главной проблемой была несовместимость Сильфиды с Айрой. Совершенно типичный конфликт отчима и падчерицы, даже с учетом того, может быть, что он несколько обострен отношениями с дочерью самой Эвы Фрейм. Кем бы ни был Айра в отношении Эвы в остальном – хорошим мужем, плохим мужем, добрым человеком, грубым человеком, понимающим, глупым, верным, неверным, – это все относится к области человеческих трудностей и человеческих ошибок, супружеских отношений, в конце концов; это все следствие того, что брак не имеет ничего общего с тем, как он нам видится в мечтах, – и все это было вытеснено и выкинуто, а осталось лишь то, чему может найти применение идеология.
Потом жена, если спохватится (а спохватилась Эва? нет. – кто знает), может начать протестовать: «Ну что вы, что вы, все было не так. Вы не поняли. Он был не только тем, что вы говорите. Со мной он был другим, он вовсе не был тем, что вы говорите. Со мной он мог быть еще и таким, мог быть еще и этаким!» Задним числом доносчица вроде Эвы может осознать, что причудливо искаженное изображение мужа, которое она обнаруживает в прессе, порождается не только тем, что она о нем сказала, но и тем, о чем умолчала, – а умолчала ведь намеренно. Но теперь уже всё – дело сделано, поздно. Идеологическому чудищу уже некогда с ней возиться, она уже
А насчет паники, охватившей Памелу…
Однако на часах было одиннадцать с минутами, и я напомнил Марри, чей вечерний монолог начинал, похоже, все больше проникаться пафосом педагогики, что ему утром на автобус, ехать в Нью-Йорк (как раз в тот день у него в колледже кончился курс обучения), так что, может, нам пора уже ехать – пока еще я довезу его до общежития в Афине…
– Я бы слушал и слушал, – сказал ему я, – но вам, наверное, надо поспать. Как рассказчик, вы по выносливости уже заткнули за пояс Шехерезаду. Шестой вечер напролет сидим!
– Со мной все в порядке, – ответил он.
– И вы совсем не устали? Кстати – не холодно?
– Нет-нет. Здесь у тебя очень хорошо. Вовсе не холодно. Тепло, чудесно. Сверчки свиристят, лягушки квакают, светляки как оглашенные носятся, а всласть поговорить у меня не было случая с тех пор, когда я руководил учительским профсоюзом. Смотри, какая луна. Прямо апельсин. Чтобы снимать шкурку с прошедших лет, лучшей декорации не придумаешь.
– А, правда, – сказал я. – Ведь когда на такую гору подымешься, возникает дилемма: либо вообще отбросить прошлое, к чему подчас очень склоняюсь я, либо надо проводить такую умственную реконструкцию, какой сейчас занимаетесь вы, – часами сидя под луной, возвращать прошлое, вновь делать его осязаемым.
– Раздор, противоборство… – заговорил опять Марри, – вдруг что-то подломилось, и обвал – предательство. В каждой душе своя собственная кузница предательства. Причины могут быть разные – выживание, вожделение, продвижение, идеализм. Бывает, лишь бы все сломать, лишь бы причинить боль. Ради самой присущей предательству жестокости. Ведь есть в нем своего рода
Конечно, бывает, что предают просто от безысходности. Я читал книгу одного русского ученого, который в сталинские времена предал тайной полиции лучшего друга. Его допрашивали с пристрастием, шесть месяцев подвергали ужасным пыткам, и он наконец сказал: «Послушайте, больше я сопротивляться не могу, пожалуйста, скажите, что вам надо. Дайте любую бумагу, я подпишу».
Он подписал то, что ему дали. Его самого приговорили к пожизненному заключению. Без права на условно-досрочное. Через четырнадцать лет, уже в шестидесятые, когда ситуация изменилась, он вышел на свободу и написал книгу. Он говорит, что предал лучшего друга по двум причинам: во-первых, не мог больше терпеть пытки, а во-вторых, знал, что это ничего не меняет, и результат судебного процесса предрешен. От того, что он скажет или не скажет, ничего не изменится. Не он, так другой под пыткой все равно подпишет. Он знал, что его друг, которого он до самого конца любил, будет презирать его, но под жестокой пыткой нормальный человек сопротивляться не способен. Героизм – удел личностей исключительных. Человек, живущий нормальной жизнью, когда каждый день идешь на двадцать тысяч маленьких компромиссов, не подготовлен к тому, чтобы вдруг упереться – и все, никаких уступок, – не говоря уже о пытках.
Кому-то, чтобы ослабеть, надо полгода пыток. Другим проще – они слабы изначально. Эти люди умеют только уступать. С такими разговор короткий: «Делай!» – и они делают. И все совершается с такой быстротой, что они не успевают даже осознать, что совершают предательство. А поскольку делают они то, что от них требуется, им кажется, что все в порядке. Когда до них доходит, уже поздно: предательство совершено.
В одной газете была статья: в Восточной Германии некий человек двадцать лет стучал на собственную жену. Это раскрылось, когда после падения Берлинской стены вышли наружу документы из архивов Штази. Жена занимала высокую должность, и тайной полиции надо было следить за ней; вот муж и следил. Она ничего об этом не знала. Узнала только после раскрытия архивов. Двадцать лет! Можешь себе представить? У них были дети, зятья, невестки, они закатывали вечеринки, платили по счетам, им делали операции, они занимались любовью, не занимались любовью, ездили летом к морю, купались, загорали, и все это он описывал в отчетах. Он был адвокат. Умный, очень начитанный, даже писал стихи. Ему дали кличку, он подписал соглашение и еженедельно встречался с куратором из «органов», но не в здании управления, а на частной квартире, специально для этого снятой. Ему сказали: «Вы адвокат, и нам нужна ваша помощь», а он был слаб и подписал. Ему престарелого отца кормить надо было. Его отец страдал какой-то болезнью – жуткой, лишающей последних сил. Ему сказали, что, если он поможет им, его отцу, которого он любил, будет предоставлен хороший уход. Так часто делается. Болен твой отец, или твоя мать, или сестра, и тебя просят помочь, а ты, только и думая, что о больном отце, перед самим собой оправдываешь предательство и подписываешь соглашение.
Мне так кажется, что в Америке за послевоенное десятилетие – скажем, между сорок шестым и пятьдесят шестым годами – совершено больше актов личного предательства, чем за любой другой аналогичный период нашей истории. Гадость, которую сделала Эва Фрейм, была типичной, такие вещи люди тогда совершали на каждом шагу – либо иначе было нельзя, либо думали, что иначе нельзя. Поведение Эвы хорошо укладывается в рамки стандартного поведения стукачей той эпохи. В какие такие времена бывало, чтобы предательство в этой стране считалось настолько морально приемлемым, так вознаграждалось? Причем повсеместно – этакое допустимое преступление,