человеческой плоти, тем больше им хотелось, и они мучили меня своими притязаниями так же неотступно, как похотливые старцы — праведную Сусанну.[15] И в тот же вечер обглодали они мою вторую руку, потом левую ногу и правую ногу, потом вырвали и бросили предателю, как собаке, мой уд вкупе с ятрами, а себе взяли мочевой пузырь и почки, через день выволокли из моей рассевшейся утробы сырые, дымящиеся кишки, затем желудок и печень и, наконец, вырвали из груди самое сердце, теплое и еще трепещущее. Расставшись с сердцем, я расстался с двумя заблуждениями, что будто бы сердце является седалищем души и что именно в сердце помещается чувство любви и доброты. Ибо даже когда осталась от меня одна голова, и тогда я продолжал питать к своим братьям и чадам ту же любовь, что и прежде, и, как и раньше, старался блюсти своих овец и увещевать их, ободряя и поддерживая, хотя язык мой двигался с трудом и, сглатывая, я чувствовал, что слюна, перемешанная с кровью, истекает из моей глотки на пол. И хуже всех вел себя наш предатель, который, когда все забывались тяжелым, продолжительным сном (вызванным не столько естественной в нем потребностью, сколько спертостью воздуха и смрадом испражнений), незаметно подкрадывался ко мне и, пользуясь моей беззащитностью и кротостью, жадно присасывался к моим раскупоренным жилам. Зато и выглядел он гораздо глаже и довольнее других, хотя притворными охами и жалобами ловко вводил их в заблуждение и даже выманивал у некоторых особенно сердобольных братьев часть их и без того скудной доли.
И все же (не могу не признаться в этом), к ужасу моему, стал я замечать, что и в моем образе мыслей медленно, но неуклонно происходят некие устрашающие изменения. Я по-прежнему был для своих овец пастырем добрым, однако все отчетливей видел, что делаю это больше по привычке, чем по живой потребности души. Все глубже в нее проникало холодное безразличие, оцепенение, смерть.
И настал миг, когда братья разбудили меня от тягостного сна или, скорее, обморока, в котором я пребывал долгое время, и само их выжидательное молчание сказало мне больше, чем могли бы сказать все слова. Они ждали от меня последней жертвы — последнего, что от меня осталось: моей головы. И тогда попросил я их деревенеющим языком исполнить мою посмертную волю: пусть они съедят все, что от меня осталось, кроме одного глаза, чтобы и дальше мог я наблюдать за своими овцами и если не словами, то хотя бы взглядом и самим своим присутствием удерживать их от непоправимого. Так они и сделали. Грек самолично, глубоко засунув свой указательный перст в правую мою глазницу, вынул из нее глазное яблоко и торжественно возложил его на небольшой алтарь, так что я мог наблюдать за тем, чтобы дележка моей головы была справедливой. Прежде всего они содрали с нее кожу и сжевали ее прямо с волосами. Затем, перевернув череп наподобие чаши, которую на пирах пускают по кругу, они выпили из нее мой мозг. И, наконец, начисто обглодали и обсосали хрящи носа и ушей, после чего последовало громкое и сытое рыгание, которого мне, к счастью, не дано было услышать, ведь ушей-то у меня уже не было.
Так осталось от меня одно око, которое было поистине недреманным. Но — ах, я беспечный и доверчивый человек! Как мог забыть я, что среди нас находится коварный предатель и жалкий обманщик! Жадно поглядывал он в сторону моего последнего глаза, поджидая удобного случая, чтобы накинуться на него, как коршун на куропатку, и унести его в своих когтях! И вот, когда братья меньше всего ожидали подвоха с его стороны (ибо он притворился больным и немощным), он, как волк на ягненка, набросился на мой глаз и, в мгновение ока схватив его кривыми пальцами, сунул в рот и с натугой проглотил, даже не разжевывав.
Сперва от неожиданности я ничего не почувствовал. С непостижимой безучастностью взирал я на то, как стремительно надвигается на меня огромный разинутый рот и как костяные ворота с грохотом захлопываются за мной и что-то мягкое и красное плотно окружает меня со всех сторон, с усилием проталкивая дальше вниз по длинной, узкой трубе со множеством заворотов и изгибов, напомнивших мне колена свинцового водопровода. Наконец я ощутил, что погрузился в темный и зловонный кожаный мешок, где нос к носу столкнулся со своим собственным удом, который тут же отвернулся от меня с самым независимым и — я печенками это почувствовал презрительным видом. Такое, невиданное доселе, пренебрежение возмутило меня до глубины души, и с тех пор я помышлял только о том, как добраться до этого негодника, мальчишки, и водворить его на место.
Как известно, подлецы умирают последними. Однако в равной степени это относится и к мудрецам, чей дух полон силы и благородства. Рассказывают (сам я не слышал), что спустя несколько дней, во время особенно разгульной пирушки, ознаменовавшей гибель очередной сотни христиан, император Нерон неожиданно вспомнил о той маленькой общине, которую он так удачно приказал замуровать в самом отдаленном конце подземелья, и пожелал посмотреть, что же стало с этими беднягами. Он отобрал дюжину своих ближайших друзей, схватил пылающий факел и, пошатываясь на ходу, ринулся вглубь катакомб. Пройдя многочисленные ходы и повороты, он был остановлен каменной стеной, из-за которой не доносилось ни звука. Десяток ударов предусмотрительно захваченными ломиками — и в стене образовался достаточно широкий проход для нескольких человек. Нерон ворвался в проделанную брешь и в смущении остановился перед зрелищем, которое кого угодно могло повергнуть в трепет. Девять скелетов сидело вдоль стен, и кости еще одного (моего) были свалены беспорядочной грудой в углу. Но не они привлекли внимание Нерона, привыкшего к виду смерти во всех ее проявлениях. Не они, но двое оставшихся в живых. Это были предатель и грек. Они надолго пережили остальных, но заплатили за это потерей рассудка.
Ибо разве можно сомневаться в безумии того, кто в подобных обстоятельствах сохранил всю ясность ума и здравость суждений? И разве не служат доказательством явного помешательства те прямые и четкие ответы, которые давал грек, представ на следующий день перед римским судом (на котором присутствовал сам император)? Даже самые отъявленные из мучителей не могли не признать, что держался он мужественно и стойко (как и подобает истинному христианину), что также очевидно свидетельствовало о его полнейшей невменяемости. Чтобы прекратить страдания несчастного, грек был отдан на растерзание голодным псам тотчас же по вынесении ему смертного приговора.
Что же касается предателя, то говорят (сам я не видел), что он, узрев перед собой великого императора, самым возмутительным образом повернулся к нему задом и, задрав тунику, высрался прямо на его глазах, а потом с безумным смехом схватил свои испражнения рукой и, кривляясь, протянул их остолбеневшему Нерону. Несколько мгновений смотрел император на столь необычное подношение, затем, бросив пылающий факел под ноги безумцу и стремглав выбежав вон из этого мрачного подземелья, приказал вновь заделать стену и больше никогда, под страхом смертной казни, к ней не прикасаться.
Ходили слухи (сам-то я об этом не знаю), что той же ночью, когда, после сношения с девятью придворными красавицами, Нерона безудержно рвало на необъятные груди дочери городского лавочника- еврея, великий император, между приступами рвоты и пьяной икоты, содрогаясь от омерзения, бредил о какой-то пригоршне дерьма, посреди которого, как маслина в миске полбы, лежало большое белое глазное яблоко, подмигивавшее ему с самым запанибратским видом'.
ХОДЯЧИЙ МЕРТВЕЦ
Потолок чердака был гнетуще низким. Наклонные боковые стенки, сбитые из шершавых, нетесанных досок, теснили с обеих сторон. А сырая земля, которой был присыпан пол, забивала ноздри таким тяжелым и дразнящим запахом, что всякому, кто поднимался на чердак впервые, невольно вступало в ум сравнение с большим, грубо сколоченным сосновым гробом.
Стоит ли удивляться тому, что и молодой человек, поселившийся на чердаке, со временем пришел в полное соответствие со своим жилищем? Сроду мне не доводилось встречать юношу, который более походил бы на мертвеца, чем наш герой. Он был необыкновенно худ; пергаментная кожа туго обтягивала острые скулы; вместо щек зияли крутые впадины, отчего обострившийся нос казался сильно выпирающим наружу, а лоб необыкновенно широким, как у черепа. Но были в нем и еще более устрашающие приметы смерти, различимые, однако, лишь для опытного взгляда: трупные пролежни на спине (от долгого неподвижного лежания), сильно замедленный рост волос и ногтей (который, почти не требуя кислорода и питательных веществ, продолжается и после смерти), выходящие при малейшем потревожении тела газы из расслабленного кишечника…
Жизнь была жестока к молодому человеку — и он отторгал ее всем своим существом. Было время, когда затяжными декабрьскими ночами слушал он завывание неприкаянных душ за окнами девятого этажа;