Кнапп полагает, что определенные черты характера Томаса Хокклива можно обнаружить не только при чтении его поэмы, но при внимательном анализе подбора текстов в его «Формуля-рии». В этих документах ощущается своего рода напряженность между автобиографической конкретностью (в прошениях) и бюрократической анонимностью (в ответах на них), оценить которую в полной мере можно, если иметь в виду, что и петиции, и ответы писались одним и тем же лицом. В нескольких текстах-образцах Хокклив, вставляя свои инициалы, выводит на сцену самого себя, но одновременно как бы прячется за подчеркнуто
409
формульным и стерто-обезличенным стилем, отличающим именно эти образцы «Формулярия». «Воспитанный на непростом жанре прошения, Хокклив приходит к автобиографии через бюрократическую игру в прятки», – пишет Кнапп. И далее: «Язык бюрократии и язык автобиографии являются, таким образом, взаимно конституирующими»1.
Фигуры Опицина и Хокклива в высшей степени различны. Если англичанин склонен к самоиронии и, следовательно, способен взглянуть на себя одновременно и снаружи и изнутри, то «игры» Опицина с антропоморфными географическими картами, с параллелями между странами Европы и частями собственного тела, его непрестанные размышления о судьбах мира, которые он напрямую связывает с собственной персоной, однотонно серьезны. Хокклив поглощен собственными материальными заботами, тогда как Опицин обуян эсхатологическими идеями и мировыми проблемами; впрочем, проблемы эти неотделимы от его Я. Опицин остается в кругу проблем, порожденных средневековым миросозерцанием, проблем, которые в огромной мере усугубляются его эгоцентрическим стремлением поставить себя в центре мира, тогда как Хокклив явственно испытывает давление бюрократической машины, ничтожной частицей коей он себя ощущает.
Парадоксальным образом самосознание Опицина, во многом и главном воплощающее в себе средневековое мировосприятие, оказывается более персоналистичным, нежели самосознание Хокклива, склонного идентифицировать себя с «винтиком» оформляющегося Левиафана Нового времени.
Примечания
1
Попытка очертить человеческую личность средневековой Европы отчасти вылилась в нечто иное – в демонстрацию трудностей, с какими сталкивается историк, задавшийся подобной целью.
Дело в том, что все самохарактеристики индивида неизбежно глубоко субъективны. Искать сущность личности, исходя из ее прямых высказываний о самой себе, – вещь рискованная, и безоговорочно положиться на признания индивида было бы столь же опасно, как и полностью им не доверять. Куда больше может дать не высказанное прямо, но содержащееся «на дне» речей и поступков – те смыслы, которые подразумеваются или непроизвольно прорываются сквозь «план выражения». В непосредственном личном общении наблюдатель способен составить определенное суждение о личности; оно тоже субъективно, но основывается не только на речах собеседника, но и на многих других признаках – на его поведении, мимике, на созерцании всего его облика. Наше знание другого в огромной мере опирается на внешние симптомы. Разумеется, это знание обусловлено нашими взглядами и чувствами, равно как и суждениями других лиц о данной персоне. Не проецируем ли мы в конечном счете собственное Я, с его критериями, вкусами и предубеждениями, на «экран» другой личности?
Но историк находится в еще более сложном положении: он лишен возможности прямого наблюдения личности человека, который некогда жил. Диалог, неизменно предполагаемый человеческим общением, в ситуации исторического познания существенно ограничен. Он опосредован одними только текстами, и потому аура живого контакта двух лиц здесь отсутствует. Всё, чем историк в лучшем случае располагает, – это высказывания индивида или сообщения о нем других.
Тут я слышу голос оппонента: намерение познать личность, «какова она была на самом деле», – попытка в принципе нереальная и ложная, ибо индивид, выражая себя в наборе предлагаемых культурой формул и топосов, из них-то и конструировал свою личность, структура которой к тому же определялась в Средние века плотной и разветвленной сетью ритуалов, норм поведения и обычаев. Следовательно, тот язык, посредством которого индивид себя выражает, и составляет его существо. Тщетно искать что-либо за текстом, за ним уже ничего не скрывается.
Справедливо ли подобное возражение? Не выходит ли, согласно этой логике, что личность как таковая «пуста», что она – не более чем форма, заполняемая тем, что ей навязывает язык культуры? Мне вспоминается рассказ Генри Джеймса «The Private Life»
411
(«Частная жизнь»)1. В нем наряду с раздвоенной личностью писателя, одна ипостась которого ведет праздную светскую жизнь, тогда как другая, отделенная от первой, втайне поглощена творчеством («Один уходит из дому, другой остается дома. Один – гений, другой – буржуа, и мы лично знаем только буржуа»), фигурирует лорд Меллифонт, – он-то и припомнился мне в этой связи. Проблема личности поставлена писателем здесь с необычайной остротой. Джентльмен и человек безукоризненных манер, главенствующий в своем светском кругу, лорд Меллифонт, как неожиданно для себя обнаруживают два других персонажа рассказа, существует лишь постольку, поскольку пребывает на людях – в салоне, в обществе, с женой (которая подозревает о чем-то неладном, но никому не признается) или в присутствии слуг. Когда же он остается наедине и его никто не видит, он на время аннигилируется; он не уходит «в себя» или «к себе» (как писатель) – он вовсе исчезает, его попросту нет! Лишь появление других людей и общение с ними выводит лорда из небытия.
Идея Джеймса, если я верно ее уловил, состоит в том, что лорд Меллифонт сам по себе не обладает собственным Я, и его «самость» (self) всецело зависит от его общения с другими. Его индивидуальность существует лишь постольку, поскольку она кем-то воспринимается. Такая ценность западной цивилизации, как privacy, потребность уединиться, быть «у себя» (и название рассказа явно указывает на privacy, a не на «частную жизнь» в обычном смысле), гротескно преобразуется в этом английском аристократе в пустоту – не в душевную незаполненность, а буквально в пустоту: когда его никто не видит и не обращается к нему, он дематериализуется. Его личность, в той мере, в какой в данном случае о ней вообще допустимо говорить, всецело зависима от общения с другими. Его бытие определяется светскими условностями, правилами джентльменского поведения, социальной ролью, неизменно и с совершенством им играемой, – вне их нет никакой сущности, которую можно было бы определить как личность.
В то время как его антипод, другой персонаж рассказа – писатель