Сигню, которая послала на смерть своих сыновей от конунга Сиггейра и родила сына от своего брата Сигмунда (все это для того, чтобы отмстить Сиггейру, погубившему ее отца Вёльсунга), говорит Сигмунду, когда настал, наконец, момент расплаты с Сигтейром: «Так много учинила я для своей мести, что дальше жить мне не под силу». И она входит в огонь, охвативший палату Сиггейра, и принимает смерть.
Самосожжение Брюнхильд или Сигню не следует, однако, понимать так, что героини «карают себя» за свершенные злодеяния. Они и вправду содеяли неслыханное и чудовищное. Но мысль о раскаянии, грехе и искуплении им бесконечно чужда. Они выполнили то, что должно было быть сделано для отмщения, то есть для восстановления того равновесия, которое было нарушено в результате актов, затронувших самые глубокие пласты их сознания. И они удовлетворены местью (Брюнхильд впервые засмеялась после убийства Сигурда!). Но, осуществляя месть, они вкладывают себя в нее без остатка, месть как бы поглощает самое их существо, она становится единственным смыслом их бытия, и закономерно, что после того как она свершилась, высший долг до конца – и с избытком! – исполнен, дальнейшее их существование невозможно. Оно превратилось бы в опусто-
70
шенное прозябание, но такая жизнь не для характеров масштаба Брюнхильд или Сигню. Не случайно, конечно, эти героини погибают в огне: их смерть имеет смысл жертвы.
Если б в песни было рассказано, что Гудрун убила своего мужа за то, что он погубил ее братьев, и только – эффект, несомненно, был бы меньшим, но предварительное умерщвление ею собственных детей, скармливание их мяса мужу, пожар, уничтожающий гуннские палаты вместе со всеми их обитателями, – все это акты, сами по себе не обязательные для осуществления мести, но превращающие ее в нечто грандиозное и неповторимое. Вспомним поспешность, с какой едут Гуннар и Хёгни во владения Атли, их яростную греблю на том же пути, особо отмеченную в «Речах Атли», – в этих сценах выражается героическая решимость идти навстречу смерти при ясном сознании, что возврата из гуннской державы нет и быть не может. «Добровольно завершить свою славную жизнь, – как сказано в 'Перечне Ин-глингов', – самая благая судьба для знатного!» Смерть героя завершает его подвиг.
Вот эта «избыточность» актов, совершаемых героем, исключительность его поведения и есть, судя по всему, главное в героической песни. Не смерть сама по себе, но чудовищность ее обстоятельств, необычность последствий ее, саморазрушение, к которому стремится, влечется герой или героиня, полное их пренебрежение смертью должны были более всего потрясать аудиторию.
Справедливо отмечая противоположность жизненных установок героев германских песней фатализму, превращающему человека в безвольное орудие безличной судьбы, некоторые ученые склонны подчеркивать их свободу: герой добровольно включается в цепь роковых событий, он приемлет судьбу для того, чтобы остаться верным своему Я и собственному закону. Совершая ужасное, неслыханное, он не страшится ответственности, не сваливает вины на божество или фатум – он действует в одиночестве. Как сказал О.Хёфлер, «трагика свободы – закон существования германского героического сознания». Но в свободе имплицируется возможность выбора, приятие судьбы предполагает разграничение между нею и человеком, который идет ей навстречу. Древнегреческий герой и судьба не совпадают: он может покориться этой над ним возвышающейся силе, либо попытаться бежать от нее, либо мужественно ее принять, вступить с нею в единоборство и пасть под ее ударами, – между ним и судьбой существует дистанция, и образуемое ею «этическое пространство» оставляет возможность выбора, волеизъявления, а потому порождает и трагичность коллизии.
71
Так ли обстоит дело в героической поэзии и преданиях германских народов? Приведенный материал скорее побуждает склониться к иному предположению. Действия героя кажутся свободными потому, что он не отделен от своей судьбы, они едины, судьба выражает внеличную сторону индивида, и его поступки только раскрывают содержание судьбы. Вспомним, что ссылки на судьбу, с которой невозможно тягаться, на приговор норн или вмешательство дис, по-видимому, не принадлежат к древнейшему пласту эддических песней, они вторичны и представляют собой попытку объяснения происходящего в песнях, предпринятую на той стадии, когда изначальный смысл жутких деяний героев был уже непонятен.
Для архаического слоя «эддического сознания» показательны цитированные выше слова «Песни об Атли»: раздавая сокровища и готовясь к сожжению Атли, Гудрун «взращивала», «вскармливала» свою судьбу. Термин «scop», здесь примененный, толкуется как «безличная судьба», но коренится она в Гудрун. Судьба имеет столь же внеличностныи характер, как и сама личность в песнях о героях! То, что Гудрун кровавыми деяниями «вскармливает» судьбу, в контексте, где приведены эти слова, нетрудно понять и в прямом смысле. Она уже умертвила сыновей, позади и страшный «Атреев пир» Атли; теперь она готовит убийство Атли и завершающий всю эту кровавую тризну пожар, в котором, как можно предположить, погибнет и она сама. Героини-мстительницы, утоляя свою месть, предают себя смерти в огне, смерти, которая, видимо, имеет смысл самозаклания.
Не правильнее ли всего истолковать акты, совершаемые Гудрун, как
Разве не видно из «Песни об Атли», что Гуннар, собственно, не попадает в западню, расставленную для него гуннским королем, а сознательно идет навстречу смерти? Описание возглавляемой Атли торжественной процессии, сопровождающей связанного Гуннара в змеиный ров, как и игра обреченного на гибель Гуннара на арфе (вряд ли его песнь из могилы, т.е. уже из другого мира, была «вестью», посылаемой сестре и исторгающей слезы и стоны у слышавших ее, как она перетолкована в «Речах Атли», – скорее, Гуннар участвует в ритуале собственного заклания), не указывают ли они на жертвенный обряд? Но и тре-
72
бование Гуннара вырезать сердце из груди брата приобрело бы смысл, если его рассматривать в качестве элемента обряда жертвоприношения. Убийство Ирингом Ирминфрида, о котором с удивлением и непониманием повествует Видукинд, также лишено всякого практического смысла – ведь его король уже потерпел поражение и безвреден для франкского государя; не представляет ли и этот акт умерщвления короля, поверженного к ногам победителя, фрагмент ритуального жертвоприношения пленника, осколок обряда, уже забытого к моменту записи рассказа хронистом и утратившего связь с целым, а потому получившего у Ви-дукинда новую мотивировку?
Эти действия, вырванные из ритуала и включенные в контекст песни, приобрели видимость свободных поступков героев, и создается впечатление, что те были вольны их совершить или избежать, что перед ними стояла возможность выбора. Но если согласиться с предположением, что обрисованные выше неслыханные деяния эддических героев, их безмотивные, «избыточные» решения и поступки восходят к первобытным ритуалам, то многое в этих произведениях стало бы более понятным.
Во-первых, не вызывала бы недоумения известная монотонность жестоких и