и не родила Абузару ни сына, ни дочки, получив страшную весть, собрала подушки свои, приданое девичье, и ушла к родителям, ушла безоглядно.
В опустевшем Кубашевом гнезде — одна старая Юзликай...
Что оставалось ей? Перебраться к старшему сыну, крепкорукому Шавали? Жил он твердо своим домом, перешагнул шестой десяток, но ловок еще был и жилист, наплодил полную избу детей, вырастил их, выкормил. Да вот жена его Магиша, первейшая по всей деревне скареда, вцепилась мужу в бороду и поклялась, что житья ему не даст, пусть только попробует возьмет к себе в дом старуху...
На селе не знали, как и подумать, решили было на общем сходе поставить Юзликай на колхозный «пенсион» и теперь, по-крестьянски неторопливо и трудно, прикидывали что к чему, когда, стуча дверьми, ворвалась в правление старшая дочь Шавали, бойкая Файруза, и с порога закричала:
— Родимую мать миру на руки да после этого мужиком себя величать?! Тьфу, срам какой! Сама пойду к бабке жить, а такому не бывать! Все!
Заседавшие облегченно вздохнули. Если уж Файруза что скажет — считай, так и будет: умрет, а на своем настоит. Вот девка!
А в Файрузе мужиковатая прямота и трогательная душевность слились непостижимо, создали натуру странную и непростую. Бывало, еще до войны, в самый разгар страды могла полеживать Файруза в пряной тени лапаса[1] и сильным голосом певать протяжные песни. Было ей тогда — девятнадцать лет. В коротком платьишке, сверкая голыми икрами, ходила она по людной улице к роднику, лениво ступала босыми ногами, и тугой, налитой груди ее тесно было в нелепом платье: лопались застежки, в распахе ворота розовела теплая плоть. Таращили на Файрузу глаза прохожие; боязливые женщины-татарки, что испокон веков прятали свое тело от греховных мужских взоров, женщины, что и разговоры-то вели, прикрывая рот уголком платка, смотрели так, словно готовы были разорвать ее на части, распять, развеять на ветру. Но задевать опасались, чур, чур! — лихая Файруза девка, палец ей в рот не клади. А она знала: давно миновали те староглупые времена, когда женщина была чем-то вроде домашней скотинки, нет уж, права все теперь на ее стороне. Парни ухлестывали за Файрузой отчаянно и понапрасну, она и глазом на них не повела, видно, не настало еще ее волнительное времечко, не проснулась в девичьей душе любовь...
На третий год войны, когда Файруза уже переселилась к старой бабке, в калиматовских краях объявилась нефтепоисковая партия. Начальник геологической этой разведки Булат Дияров определился на постой к старой Юзликай, к заскучавшей как раз Файрузе. Был он плечист и ловок; широкий, бурый комбинезон сидел на нем как-то уж очень ладно, ступал Булат Дияров по земле крепко и спокойно, а на выходки своевольной Файрузы смотрел даже с восхищением. И сразил-таки он Файрузу, растаял лед сердечный, потянулась душа ее к этому, столь не похожему на всех парней Булату. Первые дни ходила сама не своя, шальная, взбудораженная, а как-то понесла джигиту ужин в поле и вернулась домой лишь на заре, усталая и счастливая.
Пробыв в Калимате чуть более месяца, свернулись геологи да и укатили куда-то дальше по известному им маршруту. По селу же из избы в избу пополз темный слушок, будто вдоволь натешилась дочка Шавали Кубашева с тем ловким джигитом, что искал земляное масло — «нифеть»...
Летом тысяча девятьсот сорок четвертого года, когда прилетали со всех фронтов желанные вести о славных победах, однажды в предрассветную пору, бархатно-тихую, ибо пташки ранние еще не пели пробуждения утра, Файруза заперлась в крохотном чуланчике и, тая боль, искусала в кровь губы. Сын у нее родился, Тансык[2].
Вот так и стала Файруза мамкой, покрикивал сердито у нее на руках мальчуган, первенец ее, золотце...
Трогательные и чистые нашептывала она ему песни, нежно ругала, баюкала, а из бокового оконца подсматривали за ними звезды, слушали наивный лепет, моргали удивленно и добро.
Старая Юзликай, увидев мальчика, будто помолодела даже, махнула рукой на глупые предрассудки, плюнула на пересуды да злые языки и с великой радостью принялась нянчить и выпестовывать маленького Тансыка, правнука неугомонных Кубашей.
Когда же подрос Тансык и, цепляясь за брусья нар, закосолапил по избе, Файруза вышла на колхозные работы: возила она и снопы, и хлеб на станцию, но охотнее всего метала на полях скирды. Качали головами видавшие виды старики, цокали в удивленье языками, глядя, как Файруза вздымает на деревянных вилах огромные, с добрую, пожалуй, крышу, копны шуршливой соломы:
— Эк, бесы-то в ней играют, прости господи! Оглашенная! Вся в Кубаша, земля ему пухом, це-це- це...
Но неуважительные прозвища, будь то «хулюган в юбке», «непутевая» или же «держи-ветер», прилипшие к ней, казалось, на всю жизнь, позабылись, словно повытирались незаметно из памяти калиматовцев. «Вот тебе и «хулюган», — крепко радовались односельчане, — глянь, сына-то как любит, эх! И на работе первая, — молодец, баба! ну, молодец!»
А Тансык незаметно вырос, стал непоседой, с живыми, как ртуть, глазами, с черными лохматыми бровками на смуглом румяном личике. Однако, как и многие, растущие без присмотра озорники, был он сначала косноязычен: до пяти лет так и не научился толком выговаривать слова, шепелявил и коверкал их препотешно. Только деревенские мудрые люди беды в этом не видели, лишь посмеивались между собой над малышом добродушно и ласково.
Под вечер, бывало, прибежит Тансык в поле к мамке, там скирдовщики как раз перекур ладят.
— Ма! — запищит Тансык еще издали. — Мати-кати-тити-ка! — Что на простом человеческом языке должно означать: «Мамка! Дай-ка мне титьку!»
Разворотясь, словно удалой батыр, швырнет Файруза остатнюю копну соломы на вершину скирды, вонзит богатырские тройчатки-вилы в землю и, нимало не смущаясь хохочущих односельчан, чуть нагнется, вытащит тугую и белую свою грудь.
— На уж, соси, шайтаново семя!
Тансык, стоя, ласковым жеребеночком пристроится к мамкиной груди, пососет, кося на смеющихся дяденек темным глазом, да и помчится по своим незатейливым заботам. Однако вскоре, что-то вспомнив, бежит обратно:
— Ма! А толупь поитти толову?
— Боится, сынок, боится. Как же голубю коровы-то не бояться, — улыбнется Файруза и добавит, словно желая доказать смышленость малыша внимательно прислушивающимся колхозникам: — Ты бабушке скажи, пусть творог на решето откинет. Приду — вареники сготовлю.
Тансык бормотнет что-то в ответ и, сверкая голыми пятками, умчится домой, в деревню, к бабушке. Долгим, задумчивым взглядом проводят его скирдовщики и улыбнутся чуть грустно, когда скроется вдали постреленок...
Но более всего старая Юзликай питала слабость к внуку своему Арслангали. Любил очень и этот внук свою бабку, уважал, выше всех ставил, но вот лет эдак пять тому назад, приехав из армии, не угодил чем-то матери своей, горластой вредной Магише. После шумной ссоры и дня не пробыл Арслангали в деревне, укатил в город, да так там и остался. Даже строчки никому в деревню не отписал, будто выкинул из сердца родную деревню, выжег каленым железом. Ну, ладно, родителям не пишет — оно ведь и понятно, обижен на них, стало быть, крепко, но отчего же бабке-то весточку хоть махонькую не пришлет? Забыл, поди, что есть на свете старая Юзликай, бабка его и нянька. Небось не полинял бы, ежели б и заехал хоть раз в году, утешил старуху, ой ли, Арслангали, Арслангали... По деревне люди-то, чай, не слепые, видели, как нянчилась с ним бабка, сколько сказок ему порассказала, сколько песен пропела; и ручьи студеные, и глухие боры, и березовые рощицы — все места заповедные показала она любимому внуку, научила его слушать и голоса трав, и песню ветра, поведала зеленые лесные тайны... Забыл, забыл бабку... Что же это за время такое бессердечное?
Родник все звенит, как звенел в давние времена, в дни юности старой Юзликай. Поправить лоточек, очистить русло от набежавшего с вешними водами мусора — загомонит он еще полнее, еще радостней. Вот так и душа человека — любит она ласку да милую заботу. А прикипит к ней какой осадок, ай-яй, легко ли будет его отчистить?