«…окунулся я тотчас в «весовские» [47] злобы, в политику «Перевала», в газетные фельетоны и в ссоры — с «Руном», Э. К. Меттнером, Стражевым… и, между прочим: тогда же и Блоку послал я письмо, обвиняющее поэта в потворстве Н. П. Рябушинскому в происках перед писателями группы «Знания»; тотчас же пришел бешеный по тону ответ его: с вызовом меня на дуэль; но — повода не было для меня принять его вызов, как в прошлом году, когда я вызывал его на дуэль; это письменно ему объяснил, и он вынужден был со мной согласиться: в ответном письме, положившем начало к «мирным переговорам» меж нами, окончившимся его приездом в Москву.
Андрей Белый.
С нетерпением оба с матерью ждали его; в семь раздался звонок; я пошел отворять: он — с пальто на руке, в черной паре и в шляпе с полями конфузливо стал на пороге, не решаясь войти; не казался враждебным, как в нашем последнем свидании; детские доверчивые голубые глаза посмотрели с прищуром; за шапку схватясь, поклонился мне:
— «Здравствуйте, Борис Николаевич!»
Вместо «Боря» и «ты»; растерявшись от этого, я — то же самое:
— «Здравствуйте, Александр Александрович!»
И — рукой пригласил в кабинет, дверь открыв перед ним; он вошел; и топтался, не зная, куда положить шапку, пальто; ощущалась неловкость в бросаемых им исподлобья растерянных взглядах и в полуулыбках и в том, что не сразу коснулись болезненных тем разговора (дуэли и прочего…) он… вынул свой портсигар закурить; и опять его спрятал, взяв в руки зеленую пепельницу; и, крутя ее, ждал моих слов: с терпеливой серьезностью; я же медлил; и вдруг непосредственно вырвалось: рад его видеть простым и естественным.
Он начал сам:
— «Объясненье — пустяки: если «главное» между людьми занавесится, то объясненья только запутают»…
В разговоре опять перешли незаметно друг с другом на «ты».
Александр Блок.
Уже было одиннадцать ночи, когда мать нас вызвала к чаю; и было за чаем уютно втроем; Блок смешил юмористикой; часов в двенадцать вернулись опять в кабинет: говорили о личном; в четыре утра он поднялся; и мне предложил погулять; я его провожал на вокзал; его поезд шел в семь… медленно шли по светавшей Москве; близ вокзала сидели в извозчичьей чайной: за чайником; после разгуливали по перрону; поезд: пожали друг другу с сердечностью руки; он на прощанье сказал еще раз:
— «Никому не позволим стоять между нами».
Свисток: поезд тронулся…»
Глава XVI. «Стихи таинственной Черубины…»
С моею царственной мечтой
Одна брожу по всей вселенной,
С моим презреньем к жизни тленной,
С моею горькой красотой.
Но я умру в степях чужбины,
Не разомкну заклятий круг.
К чему так нежны кисти рук,
Так тонко имя Черубины?
Черубина де Габриак
Пусть же смерть ко мне нисходит…
Темен жребий русского поэта:
Неисповедимый рок ведет
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафот.
Может быть, такой же жребий выну…
О ни шли мимо меня, все в белом, с покрытыми головами. Они медленно двигались по лазоревому полю. Я глядел на них — мне было покойно, я думал: «Так вот она, смерть».
Потом я стал думать: «А может быть, это лишь последняя секунда моей жизни? Белые пройдут, лазоревое поле померкнет»… Я стал ждать этого угасания, но оно не наступало, белые все так же плыли мимо глаз. Мне стало тревожно. Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. Белые поднимались и плыли теперь страшно высоко. Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом наконец я приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу в траве наверху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг — деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака — казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю, чтобы подняться совсем, я ощущал маленький, с широким горлышком пузырек, — он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд.
Я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, — мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда.
Вы спрашиваете, — зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, — привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…»
Теплое, со светлыми дождями, лето в Париже 1908 года. В лужах, как в картинах Камиля Писсарро, отражаются прохожие, экипажи, облака. За столиком уличного кафе под каштанами сидят два молодых русских литератора, два романтика, два путешественника, мечтающих о паруснике под черным флагом, а также об издании поэтического журнала. Алексей Толстой (ему 26) и Николай Гумилев (ему 22).
Гумилев, длинный, прямой, большеносый, в котелке, надвинутом на лоб, длинные пальцы рук на набалдашнике трости, глухим голосом рассказывает о том, как он хотел уйти из жизни.
«Так я никогда и не узнал, из-за чего он тогда хотел умереть, — вспоминал позже Толстой. — Теперь окидываю взором его жизнь. Смерть всегда была вблизи него, думаю, что его возбуждала эта близость. Он был мужественен и упрям…»
Николай Гумилев.