светлых штанах, бородатый, с высоченным лбом, держа в руке мягкую шляпу. Вошел и как будто сказал, что ему до всего дело - и до города, в котором хозяйничали немцы, и до гимназии, и до нашей беспорядочной, беспокойной семьи.
Да, для него было важно, что в городе на первый взгляд все так благополучно, как не было, кажется, еще никогда за всю его многовековую историю. Улицы переименованы, хлеба - вдоволь, хотя и дурог, на любом углу - бирхалле, по воскресеньям - гулянье в садике под военный оркестр, как где-нибудь в Свинемюнде. И все - неблагополучно, шатко. Когда мне минуло шестнадцать лет, меня вызвали в немецкую комендатуру: худощавый, с прямой шеей, пожилой офицер записал мои приметы в аусвайс (удостоверение личности), а потом велел мне приложить палец сперва к штемпельной подушке, затем - к аусвайсу.
В Герцене было все - и этот офицер, и ощущение неблагополучия, и бирхалле, и военный оркестр. И в столкновения между гимназистами - еще небывало острые - Герцен вмешивался уверенно, смело. Уже не мадам Костандиус или Компандиус летала в своих саночках по улицам Пскова. Уже действовал - и весьма уверенно - перебежавший от красных Булак-Балахович. С верхней площадки гимназической лестницы, на ступенях которой стояли старшеклассники, он произнес речь, в которой говорил о разгоне Учредительного собрания, о 'восстановлении порядка и справедливости на Руси', о 'национальном возрождении'. Но немногие вступали в его ряды, как будто предчувствуя, что не пройдет и года, как по его приказу будут вешать невинных людей на фонарях Кохановского бульвара.
Мне казалось, что Герцену важно и то, что происходило в нашей семье,-ссоры родителей, обидное равнодушие братьев и сестер к отцу, гордая беспомощность матери перед старшими, у которых была уже своя, особенная, сложная жизнь. Как все это было не похоже на поразившую меня, как бы вознесшуюся над временем откровенность, с которой Герцен написал о себе. Так ничего не скрывать, так распахнуться перед всем человечеством, с такой прямотой рассказать историю своей любви, трагедию своего ревнивого счастья - о, как близко все это касалось сложных и день ото дня все больше усложнявшихся отношений в нашей семье! Я ничего не сравнивал, я только останавливался с изумлением перед контрастом света и тени. Через много лет в лавке букиниста я купил впервые изданное собрание сочинений Герцена - много плохо переплетенных книг с портретом автора на тонкой обложке. Это было очень странное издание: все, что писал Герцен, редактор Лемке напечатал в последовательном порядке - день за днем, неделя за неделей. Запись из дневника шла вслед за газетной заметкой, личное письмо - вслед за письмом, обращенным ко всему человечеству. Впрочем, каждая строка была обращена ко всему человечеству, и обыкновенность, естественность этого обращения была загадочна, непостижима!
Диккенс с помощью бог знает каких преувеличений заставлял меня то смеяться, то плакать. В Тургеневе я смутно отличал намерение заинтересовать читателя от истины, не украшенной изяществом литературы. Так вот: не выше ли этого удивительного искусства герценовский свободный, блистательный разговор с читателями, в котором нет ни принужденных встреч, ни выдуманных столкновений?
Теперь, когда Герцен наконец великолепно издан в тридцати томах под редакцией видных ученых, его читают немногие. Это говорит не о нем, а о них. К 'шуму времени' прислушиваются те, для которых всегда был дорог Герцен. Решение иных загадок современности они находят на его страницах.
'КУЧКА БЕЗУМНЫХ ОРАТОРОВ ПОЛУЧИЛА ДОСТОЙНЫЙ УРОК'
В этот день Бекаревич первым вызвал Соркина, маленького чернявого, на редкость плотно сбитого мальчика, и немедленно влепил ему двойку. Соркин ходил в изношенных высоких сапогах - других у него не было - и старательно мазал их ваксой. Прежде чем снова уткнуться в классный журнал, Бекаревич с отвращением потянул носом воздух и спросил:
- И зачем ты ходишь в гимназию, Соркин?
Эта фраза повторялась по меньшей мере два раза в неделю.
Потом он вызвал Смилгу. Это был высокий, белокурый уже не мальчик, пожалуй, а юноша, прекрасно игравший на скрипке и неизменно уклонявшийся от выступлений на гимназических вечерах - помнится, это внушало мне уважение.
Смилга был неловок и простодушен - кто из нас, выходя к столу преподавателя, прихватил бы с собой листок из подстрочника?
Листок выпал из книги, и Бекаревич поднял его, прежде чем Смилга успел наклониться.
Сильно нахмурясь, латинист почесал свою бороду под нижней губой - это всегда было признаком скверного настроения. Потом поставил единицу, а листок не вернул - положил его в классный журнал. Ничего особенного, казалось, не произошло. Мы пользовались подстрочниками, правда - не в классе. Были подстрочники заслуженные, ветхие, которые прилежно служили еще нашим старшим братьям, были и новые, свободно продававшиеся в любом книжном магазине. Их выпускал известный ученый с немного странной фамилией Нетушил, которого мы справедливо считали одним из лучших людей на земле. На другой день мы узнали, что решением педагогического совета Смилга исключен из гимназии.
Боже мой, что поднялось! Мы сразу поняли, что нас хотят проучить,-шестой 'б' был одним из самых неспокойных классов. Негодовали - впрочем, сдержанно - даже любимцы Бекаревича, поляки. Возмущение охватило всех, кроме разве что Чугая и еще двух-трех доносчиков.
Следующий день прошел спокойно, но решено было остаться после уроков. И мы остались, хотя прекрасно знали, что собрания в гимназии строжайше запрещены. И не только в гимназии.
Никто не знал, что в классе сохранился комитет,- в последнее время мы не собирались. Но накануне собрания комитет решил, что единственным достойным ответом на решение педагогического совета будет однодневная забастовка. Убедить в этом класс было поручено мне.
Я подготовился к своей речи и с первых же слов почувствовал, что говорю то, что класс хотел от меня услышать. Уже я и помнил и не помнил себя, уже успел походя высмеять Чугая, записывавшего что-то (очевидно, мою речь) в тетрадку, уже мурашки бежали по спине от волнения, когда дверь распахнулась и вошел директор. Не знаю, почему он был в этот день в парадном мундире, с большой звездой на груди. Он был - или показался мне - неестественно громадным, точно вылитым из зеленоватой стали. Гладко зачесанные серо-седые волосы блестели, лицо гневно разглажено - таким я никогда еще его не видел. Класс встал, когда он появился в дверях; он сделал повелительный знак рукой. Все сели - и я продолжал свою речь. Теперь я говорил о том, что исключение Смилги, мало сказать, несправедливо, но оскорбительно, потому что он исключен не за то, что, пользуясь подстрочником, переводил Овидия, а по совершенно другой причине, о которой, надо полагать, не упоминалось на педагогическом совете.
Было именно так - и директор, без всякого сомнения, знал об этой причине, которая носила скорее политический характер. Ходили слухи, что Смилга сочувствовал большевикам: подстрочник был здесь только предлогом. А среди наших преподавателей самым правым из правых был Бекаревич.
Директор крикнул: 'Молчать!' Я замолчал. Мне стало страшно. Не помню, сказал ли я еще что-нибудь. Теперь для меня было важно только одно -показать, что я его не испугался, и, кажется, это мне удалось...
Принимаясь за свою книгу, я просил немногих моих одноклассников - в том числе инженера Арнольда Моисеевича Гордина - поделиться со мной своими воспоминаниями. Вот что он написал: 'Идет общее собрание класса, председательствуешь ты, стоишь на кафедре. В класс с шумом врывается директор и начинает кричать, что всякие собрания недопустимы, требует, чтобы мы немедленно разошлись. Но ты с неожиданным для нас спокойствием обрываешь директора, говоришь, что слова ему не давал, и собрание продолжается. Вероятно, это был один из самых героических поступков в твоей жизни - так отшить этого толстого дядю в форме действительного статского советника. Самое интересное, что директор действительно ушел'.
Я не 'отшивал' директора, это было невозможно. В последних словах своей речи я сказал что-то о самолюбии, и он оглушительно закричал:
- Спрячьте ваше самолюбие в карман!
Он не наставлял нас, не поучал. Он не занял моего места на кафедре. Сквозь зубы, но достаточно внятно он сказал: