- Кучка безумных ораторов получит достойный урок.
Потом он действительно потребовал, чтобы мы немедленно разошлись. Но мы не разошлись. Когда он вышел, класс единогласно - на этот раз полуподнял руку даже Чугай - решил согласиться с моим предложением и объявить однодневную забастовку.
Вечером комитет собрался снова, на этот раз у меня. Надо было обдумать план действий. Когда после собрания Алька спросил: 'Слово?' - и весь класс ответил: 'Слово!' - это значило многое. Но далеко не все. Можно было не сомневаться в поляках, хотя они и держались в стороне. Но среди нас были трусы, которые стыдились товарищей и только поэтому согласились на забастовку. Были мальчики, с которыми родители и не разговаривали иначе, как держа в руке ремень. И наконец - что делать с Квицинским, который рисковал оказаться на улице, раздетый и разутый, потому что он был племянником Бекаревича и жил в его квартире?
Решения, которые принял комитет, и теперь удивляют меня своей трезвостью. Прежде всего мы согласились разрешить Квицинскому пойти - это только подчеркнет единодушие класса. На всякий случай решено было выставить на подходах пикеты - причем из числа пикетчиков мы предусмотрительно исключили Смилгу.
Было очень важно, чтобы нас поддержали другие классы - седьмой, например, в котором учились старший Гордин и его близкий товарищ Крейтер -умные ребята, которые могли дать дельный совет.
У меня мелькнула мысль, что с помощью старшеклассников удастся поднять всю гимназию - многие из них были деятельными участниками ДОУ, но Алька, задумчиво пощипывая белый пух под носом, высмеял меня в двух словах.
Мы учились во вторую смену, и утро я провел в бесполезной, взволнованной беготне между членами комитета. На Сергиевской, которую немцы почему-то не переименовали, я встретил веселого замерзшего Панкова, того самого георгиевского кавалера, который два года тому назад чуть не проломил мне голову кастетом. Он остался в пятом классе на третий год, его выгнали, он поступил в милицию, а когда милиция снова стала полицией, просто шлялся по городу без дела. Я рассказал ему о нашей забастовке, и он так загорелся, что спросил даже: 'Стрелять?' - очевидно намереваясь первого же штрейкбрехера уложить на месте. У него дома был наган. Я сказал, что стрелять пока не надо.
День был морозный, и мы с Алькой, стоявшие в пикете у Поганкиных палат, замерзли, не спуская глаз с хлопающей двери гимназии. Другие пикеты стояли на Гоголевской - братья Матвеевы, Гордин и Рутенберг.
Решено было, что разговор с штрейкбрехерами - если они появятся -надо начинать мирно, с попытки убедить, а уж если... Мы с Алькой были самые сильные из нашей компании и знали, что надо делать, если убедить не удастся.
И штрейкбрехер нашелся - правда, только один. Толстяк Плескачевский, тот самый, который заснул на опере 'Сельская честь', обойдя дальние пикеты, вышел из проходного двора, пугливо оглядываясь и по- медвежьи подворачивая ноги. Я собрался было приступить к переговорам, и, возможно, они произвели бы впечатление, если бы Алька, просто из предосторожности, не взял его за отворот шинели. Плескачевский рванулся, пуговицы отлетели, и мы, подхватив его под руки, затащили обратно в подворотню проходного двора. Тут уже было не до переговоров. Он укусил Альку за руку, мы отлупили его по розовым щекам, и он кинулся бежать от нас - не в гимназию. Я подобрал учебники, рассыпавшиеся в драке, догнал Плескачевского, сунул ему учебники и сказал:
- Подлец!
Забастовка удалась. Пришел только Квицинский и был разумеется, немедленно отпущен домой.
Потом мы узнали, что Борода допрашивал его до полуночи, и, надо полагать, это был пристрастный допрос.
На другой день мы явились в гимназию как ни в чем не бывало - и день прошел спокойно, хотя скрытое напряжение чувствовалось во всем: старшеклассники собирались группами в актовом зале и торопливо расходились, когда мимо проходил преподаватель. Директор не показывался. Емоция, у которого в торжественные или тревожные дни был остолбенело-свирепый взгляд, так и выглядел - остолбенело- свирепым.
С ощущением опасной неопределенности нашей победы я вернулся из гимназии, поужинал и только что собрался приняться за чтение, когда в окно моей комнаты постучала Валя. Как сейчас помню ее, взволнованную, задохнувшуюся (она бежала), почему-то не в берете, а в платке, накинутом на голову и плечи. Она вошла в мою комнату и сказала:
- Только что кончилось заседание педагогического совета. Весь класс исключен.
- Быть не может! Кто вам сказал?
Она назвала Наташу Коржавину, свою подругу.
- Пять-без права поступления. ...Это значило, что кто-то выдал наш комитет.
- А все остальные должны покаяться и дать клятву, что больше никогда не будут устраивать забастовок.
Как передать странное чувство, с которым, проводив Валю, я побежал -уж не помню, к Гордину или Гирву? Это было и нетерпение, точно мне хотелось, чтобы самый факт моего исключения подтвердился немедленно, сию же минуту,-я с трудом удержался, чтобы не сорвать герб с фуражки. И злость! И восторг! Не знаю, откуда взялся этот восторг, от которого мне становилось и весело и страшно.
Комитет собрался немедленно, и вот что было решено: спокойно выслушать постановление, парами выйти из класса - и немедленно кинуться в другие, старшие классы, чтобы снять их с уроков. Кто знает, а вдруг и в самом деле удастся устроить общую забастовку? На следующий день мы молча заняли свои парты... Звонок. Донесшийся из коридора топот ног опоздавших гимназистов, занимавшихся в соседнем классе. Еще несколько минут тревожного, томительного ожидания.
Дверь распахнулась. Вошел Емоция - белый, насупленный, с бумагой в руках - и Бекаревич. Они устроились за столом, и до меня - я сидел на первой парте - донесся слабый запах водки. Бекаревич пил и, должно быть, хватил лишнего в этот исключительный день.
Держа бумагу в дрожащих руках, Емоция дрожащим голосом прочитал постановление педагогического совета.
Оно не сохранилось в бумагах Псковской гимназии, которые я просматривал в городском архиве. Жаль, потому что в конце длинного, торжественного постановления было что-то о забастовке, впрочем в неясных выражениях. В первой четверти всем, в том числе и Квицинскому, была выставлена двойка по поведению.
- За всю историю нашей гимназии,- поучительно сказал Емоция,- это первый и, будем надеяться, последний случай.
Все встали и, как было условлено, парами вышли в коридор. Вышли - и с разбега кинулись в седьмой, где учились Гордин и Крейтер. Добежали - и остановились в дверях. Класс был пуст. Кто-то крикнул:
- Айда в восьмой!
Но и в восьмом не было ни души. Директор предусмотрительно распорядился, чтобы вся гимназия была отпущена по домам, с первого урока, еще до начала занятий.
- В Ботанический! - крикнул Алька.
И мы со всех ног побежали в Ботанический, как будто именно там, в занесенном снегом Ботаническом саду с красивой, вдоль крутого обрыва, аллеей, могли найти защиту от несправедливости и насилия. В овраге лежал плоский, заросший мхом камень - память о Раевском, основателе Ботанического сада. Мы столпились вокруг него, разгоряченные, возмущенные, а некоторые испуганные, кислые и, очевидно, уже подумывавшие о том, чтобы подать, пока не поздно, покаянное заявление.
И скоро стало ясно, что подадут почти все. Пансионеры - потому, что они жили в гимназическом пансионе, и если откажутся, для них останется только одно - идти побираться. Поляки - потому, что они надеялись, что война скоро кончится и они вернутся в свои Петраковскую и Ченстоховскую гимназии.
Хаким Таканаев сказал, что он тоже подаст, потому что ему будет худо, если он не подаст. Он не стал