протянутая рука и долгое ожидание.
У Толи было грустное лицо, с добрым, исподлобья взглядом. Кроме стыда за Гвоздикова, который наконец пожал его руку, он ничего не чувствовал -для меня в этом не было ни малейших сомнений.
Так кончилась эта история, и, размышляя над ней, я думаю, что память не случайно ее сохранила. В ней были и тоска несвободы, и растерянность, и раздражение, искавшее и не находившее выхода. В ней было и то противоречие между понятиями 'быть' и 'казаться', с которым, случалось, я сталкивался в себе самом. Если Гвоздиков казался мне живым воплощением понятия 'казаться', Толя всегда 'был' - и будущее трагически подтвердило всю опасность его прямоты.
'ПАУКИ И МУХИ'
Я уже упомянул о том, что мог бы написать эту книгу с большей полнотой - иные друзья моей юности лишь промелькнут на ее страницах.
С Колей Павловым, нянькиным сыном, который до десяти лет жил у нас, судьба развела нас в 1912 году. Вопреки настояниям моей матери, которая была готова платить за Колю в гимназию, нянька отдала его в типографские ученики, и с тех пор мы почти не встречались. В ту пору, о которой я рассказываю, он был невысоким плотным юношей, русым и сероглазым, с некрасивым добрым лицом. Главной чертой его была совестливость - в этом отношении он напоминал Толю. Он всегда отвечал не только за себя, но и за других, если они делали не то, что соответствовало его, может быть, и неосознанным нравственным понятиям. Я вполне убедился в этом лет через десять, выслушав длинную, невнятную грустную историю его жизни. Он был осторожен, и, хотя я так и не узнал, принадлежал ли он к псковским подпольщикам, по некоторым намекам нетрудно было догадаться, что время от времени он переходил линию фронта. Газеты, листовки, а иногда и отдельные номера журналов, которые он приносил, Гордин и я читали запершись, с острым чувством опасности и восторга. Иногда к нам присоединялся Женя Рутенберг, который доказывал, впрочем, что разумнее взрывать немецкие мотоциклетки, чем читать советские газеты. Ему удалось взорвать за товарной станцией фугасы, которые могли бы пригодиться немцам, если бы они вздумали нарушить Брестский мир. Как известно, именно это и случилось.
Перебирая книги из склада Совдепа, я развернул наконец самую тяжелую пачку, которую мы с Алькой с трудом унесли на палке. Это была брошюра Вильгельма Либкнехта 'Пауки и мухи' -тонкая брошюра в трех или четырех сотнях экземпляров. Моего знания немецкого языка хватило, чтобы понять (не без труда) несложную мысль автора, который убедительно доказывал, что капиталисты - пауки, а рабочие - мухи.
Коле Павлову пришло в голову, что недурно было бы раздать эти брошюры немецким солдатам. Я участвовал в этой операции только два раза - вместе с одним реалистом из религиозной еврейской семьи.
Мы выбрали солдата в очках, с интеллигентным лицом. Реалист попросил у него на ломаном еврейско-немецком языке несколько сигарет. Солдат отдал нам пачку, мы пошарили в карманах и вместо денег всучили ему 'Пауков и мух'. Солдат взял брошюру, серьезно посмотрел на нас и зашагал, тут же принявшись за чтение. Уходили мы, как было условлено, не торопясь, и это было самое трудное, потому что хотелось бежать.
Точно так же действовал Коля. Среди рабочих городской типографии были люди, говорившие на немецко-еврейском языке не хуже, чем мой реалист. Словом, дело пошло. Через две-три недели добрая половина 'Пауков и мух' исчезла из нашего дома.
...Я был у Гордина, когда в их квартиру зашли двое в штатском -молодой человек с неестественно белым, известковым лицом, с белыми ресницами и красными глазами и скучный пожилой мужчина, с жидкой бородкой, в длинном потертом пальто.
Если бы мать Арнольда не прислала к нам его трехлетнего братишку, мы не догадались бы, что это - обыск. Очень хорошенький мальчик в бархатной курточке с бантиком вошел и весело сказал:
- А мама велела тебе, чтобы сгорели газеты.
В комнате топилась голландская печка. Минуты не прошло, как в топку полетела вся наша подпольная литература.
Квартира была большая, голоса слышались еще издалека. Но вот сыщики пришли к нам - тогда-то я впервые в жизни и увидел перед собой альбиноса. Кажется, они удивились, взглянув на предполагаемого подпольщика. Худенький, маленький, узкоплечий Арнольд был годом моложе меня, ему недавно минуло пятнадцать. Впрочем, это не остановило их. Альбинос стал внимательно перелистывать книги, лежавшие на стопе,- искал листовки. Пожилой записал мое имя и фамилию и сказал:
- Можешь идти.
Не помню, когда еще я был так перепуган: из альбиноса как будто вынули все человеческое и оставили только способность хлопать белесыми веками и таращить красные глаза. 'Времена были суровые,- пишет мне в недавнем письме Арнольд.- Если бы нашли газеты и листовки, могли бы и вздернуть'.
Надо отдать должное сестре Лене, которая возилась у раскаленной плиты, готовя какие-то отвары для дочки. С первого взгляда на вороха бумаги, которые я притащил из своей комнаты, она поняла, в чем дело. Мгновенно сняла она с плиты все кастрюли, сбросила конфорки, и в поднявшийся, полыхнувший из плиты огонь мы стали бросать газеты, листовки и - увы - оставшихся 'Пауков и мух', которых хватило бы, пожалуй, еще на два-три взвода. Была серьезная причина торопиться: кто знает, может быть, сыщики шли следом за мной и с этой-то целью, почти не расспрашивая, отпустили?
Но никто не пришел. Через четверть часа кастрюльки с отварами снова стояли на плите. Я засел в комнате и стал ждать продолжения событий.
Продолжения не было. У Арнольда ничего не нашли. Через два-три дня почему-то арестовали его отца, но за крупную взятку отпустили.
ЮРИЙ ТЫНЯНОВ. ОСЕНЬ ВОСЕМНАДЦАТОГО
Мы с Сашей съездили в деревню, и очень удачно: старые портьеры променяли на полтора пуда картошки. С вокзала нас подвез ломовик - это тоже было кстати. Хотя Саша, занимавшийся сокольской гимнастикой, был вдвое сильнее меня, мы измотались бы - от станции до Гоголевской было далеко.
Я втащил свой мешок в сени, трахнул об пол - и замер: знакомый баритон фальшиво пел: 'Утро туманное, утро седое',- и это был голос Юрия, сейчас же оборвавшего свой романс и весело закричавшего сестре: 'Леночка, ушло!' Ушло молоко.
Я влетел в кухню. Юрий стоял у плиты, похудевший, полуодетый, в студенческой тужурке, накинутой на пижаму.
...Красивый, с вьющейся густой шевелюрой, выглядевший лет на двадцать, хотя ему шел уже двадцать пятый, озабоченный - его дела были плохи,-веселый, он в первый же день приезда обнадежил весь наш полуголодный, томившийся неизвестностью дом. И даже не обнадежил, а как бы преобразил, хотя ничего для этого, кажется, не сделал.
Он не только перешел линию фронта, чтобы повидаться с женой и дочкой. И не только привез какие- то продукты - мед и сало, которые в Пскове можно было купить только за царские деньги. Он ворвался (это я понял не сразу) в тесноту, в напряжение, охватившее весь город,- и раздвинул эту тревожную тесноту одним своим появлением.
Дела его действительно были плохи: дипломная работа о Кюхельбекере сгорела во время ярославского мятежа, вместе с библиотекой, которую он собирал с гимназических лет. (В Ярославле жили тогда его родители.) Государственные экзамены он затянул, оставление при университете, на которое рассчитывал, откладывалось на неопределенный срок.
Но что все это значило теперь, когда после волнений и тревог долгой разлуки ему удалось встретиться с женой, похудевшей и похорошевшей, на которую он смотрел добрыми, влюбленными глазами? Дочка, но его мнению, стала похожа на инфанту со своей белокурой изящной головкой на пряменькой шейке.
Он разговаривал с ней изысканно-вежливо: 'Сударыня, если не ошибаюсь, вам хочется пи-пи?' Он изображал собаку, кошку, лошадь - и все было не так: лошадь мяукала, кошка лаяла, собака становилась на задние лапы и заливисто ржала.