— А что, разве не так? Вспомни своего Степана! Врал тебе, что каждую субботу играет с друзьями в футбол, а сам трахал свою секретаршу.
— Прекрати, — нахмурилась Ира.
— А Иван? Занял у тебя три тысячи долларов и был таков? А этот… Как его там? Который говорил, что хочет от тебя детей, а сам скрывался в твоей квартире от следователей, потому что двумя месяцами раньше обокрал пивной ларек?
— Мафусаил, — вздохнула Ирочка. — Это был Мафусаил. Он мне до сих пор пишет.
— И как тебя вообще угораздило встречаться с мужчиной с именем Мафусаил?
— Мама! — Из дальней комнаты раздался надтреснутый старческий голос. — Мамочка!
Нина сочувственно посмотрела на Ирочку, захлопнув журнал.
— И так все время, — пожала плечами та. — Не могу ей втолковать, что это она моя мама, а не я ее. Совсем стала слабая. Почти ничего не ест, спит мало.
Евдокия Семеновна потеряла связь с реальностью полтора года назад. Ирина даже запомнила точный день: второе марта. Утром она подошла к постели матери, толкая перед собою сервировочный столик с чашкой дымящегося какао. Евдокия Семеновна улыбнулась сначала шоколадному запаху, потом уже самой Ирине и ясным голосом сказала:
— Спасибо, мамочка.
— Вообще‑то я твоя дочь, — удивилась Ира.
— Зачем ты меня разыгрываешь? — рассмеялась Евдокия Семеновна, и было в этом смехе что‑то новое. — Ты моя мамочка, Ириша.
— Сколько же тебе лет? — нахмурилась Ира.
И получила ответ:
— Восемнадцать.
А потом, когда ошарашенная Ира присела на краешек маминой кровати и обняла голову руками, последовали подробности. Все тем же беззаботным голосом. Да, ей восемнадцать лет, и у нее есть жених по имени Петр.
— А ты не даешь мне с ним встречаться, мама. Почему? Он, конечно, не какой‑нибудь генеральский сын, но хороший, работящий. Я с ним не пропаду. Почему, мама? Почему?
Евдокия Семеновна заглядывала в ее глаза и все спрашивала: «Почему? Ну почему?» А Ира потрясенно молчала.
У нее и раньше наблюдались опасные симптомы. Путала имена, названия, даты. Но чтобы вот так!
— Сосуды, — пожала плечами участковая врачиха. — Этого давно следовало ожидать. Я, конечно, пропишу лекарства, но, боюсь, это необратимо.
— А мне делать‑то что? Она по ночам кричит. Грозится в окно вылезти, к Петру своему. Напридумывала себе.
— Терпите, — устало посоветовала врач. — Если хотите, буду к вам раз в две недели заезжать. А в окно она все равно не вылезет, силы не те.
Когда Ире было восемнадцать лет, у нее был друг по имени Петр. Они познакомились на студенческой вечеринке. На Ире были белые ажурные колготки и вязаное платье, тоже белое. Она была наряднее всех собравшихся, моложе всех, смешливее всех и, кажется, красивее всех, но, самое главное, она обо всем этом знала. И упивалась этой юностью, женственностью, серебристым своим смехом, и заинтересованными мужскими взглядами, и даже завистливым женским шепотком — все это было ей в новинку и пьянило, как крымское густое вино. В тот вечер за ней ухаживали многие, но больше других ей понравился он, Петр. Он был значительно старше, высокий, широкоплечий, загорелый, с льдинками в серых глазах, потрескавшимися уголками губ и широкими обветренными ладонями. Его родители были геологами.
Весь вечер они проболтали вдвоем, окружив друг друга коконом взаимного внимания, как будто бы они были в комнате совсем одни. А потом Петр навязался ее провожать. Была ранняя весна, теплый сквозняк, врываясь в ноздри, газировал кровь, и она превращалась в пьянящее шампанское, легкомысленными пузырьками танцующее по венам. Ирочка пританцовывала на ходу, а Петр восхищенно смеялся. А во дворе, у подъезда, под фонарем с безнадежно перегоревшей лампочкой, он вдруг посмотрел на нее серьезно, словно впервые увидел, а потом положил тяжелые горячие ладони на Ирочкины плечи, притянул к себе и поцеловал.
Мать, оказывается, из окна это увидела. Непонятно как умудрилась разглядеть их смутные силуэты в сумеречной синеве двора. Может, нарочно следила, с нее станется. Устроила Ире такую выволочку, что адреналиновая обида не померкла даже с годами, и до сих пор, вспоминая об этом, она сдерживала слезы. Так орала, так орала. Орала, что Ира сволочь. Что проститутка. Что скоро она сдохнет от сифилиса или родит орангутанга. А на следующее утро каким‑то непостижимым образом раздобыла телефон Петра. И все то же самое повторила ему, да еще с таким театральным надрывом. Ирочка рыдала в своей комнате, рыдала от обиды и несправедливости, от того, что срамные оскорбительные слова припечатывают к ней, еще девственной, едва успевшей отдать первый «взрослый» поцелуй мужчине. Петр испугался, конечно. Может быть, решил, что и правда связался с малолетней оторвой. А может быть, просто не захотел иметь дело с девушкой, у которой такая истеричная мать. Напрасно Ира высиживала дома в ожидании его звонка. А своего телефона Петр ей не дал.
Потом были и другие мужчины, с которыми лихо расправлялась ее мать. Непонятно даже, почему Ирочкина личная жизнь была для Евдокии Семеновны до такой степени оскорбительна. Мужчины дочери казались ей недостойными, некрасивыми, нищими, подкаблучниками, лентяями, будущими алкоголиками. Ира сто раз собирала чемодан, чтобы навсегда покинуть пропахшую валокордином квартиру, но всегда что‑то ее останавливало. То Евдокия Семеновна талантливо разыграет сердечный приступ, то вдруг выяснится, что за мамины массажи нужно выложить как раз такую сумму, которой хватило бы, чтобы квартиру снять. В конце концов она привыкла, встречалась с мужчинами урывками, каждый раз испытывая навязанный комплекс вины.
Но вот его, Петра, почему‑то матери простить так и не смогла.
— Мама! — Евдокия Семеновна приняла из ее рук пиалу с водой.
Ира поддерживала пиалу за дно. У матери не было сил удерживать в руках предметы.
— Мамочка, мама, посиди со мной!
Ира присела на краешек кровати и устало поинтересовалась:
— Что такое? Сейчас кино начнется, «Ирония судьбы». Ты всегда любила этот фильм.
— Мамочка, мне так страшно, — скривила губы старушка.
— Почему? — удивилась Ира. — Чего ты боишься?
— Страшно умирать, — словно нехотя призналась Евдокия Семеновна. — Не хочу.
— Ну что ты, — Ира погладила ее по седому пуху, которому уступили место некогда роскошные косы матери.
А у самой сердце ухнуло во внутреннюю Марианскую впадину. За последние полтора года она настолько привыкла к сумасшествию матери, что перестала стесняться обсуждать при ней ее же скорую кончину. И про платье похоронное подругам по телефону рассказывала, а мать была все время рядом, рассеянно смотрела глупые дневные ток‑шоу. И врачихе участковой жаловалась: тяжело‑то как стало с матерью, пролежни на ногах появились, их надо четыре раза в день специальной мазью обрабатывать. И даже, кажется, обсуждала, как она сделает в комнате матери ремонт, когда все закончится. Устроит там гардеробную, как у героинь американского кино или у наших звезд, которые беззастенчиво хвастаются своими хоромами со страниц журнала «Семь дней». Или — а что теряться? — даже тренажерный зал.
Неужели в посветлевшей к старости, словно застиранной голубизне этих наивных глаз еще ворочаются трезвые мысли? Неужели она
— С чего же ты взяла, что умрешь? — затаив дыхание, спросила она. — Что за глупости тебе приходят в голову?
Мать посмотрела на нее внимательно и так осмысленно, что Ире еще больше стало не по себе.
— Мамочка, это все любовь, — наконец сказала она. — Люблю его, не могу. Ну почему ты не разрешаешь мне с ним встречаться? Я ведь умру, убьюсь, вот честное же слово, убьюсь. Ну почему, почему,