тем же вечером улететь во Флориду — как назло, авиакомпания «Истерн эрлайнс» из-за забастовки работала вполсилы, а все рейсы через Атланту из-за урагана были отменены или отложены, и потом в машине добралась до аэропорта в Южной Филадельфии, преодолевая изнурительные мили по Скулкиллской скоростной, которую все никак не могут отремонтировать, и по лабиринту объездов, где Нельсон по ошибке свернул не туда, и они в мгновение ока оказались в центре города, возле Индепенденс-холла[193], и потом провела несколько часов томительного ожидания, не имея другого занятия, кроме как утешать Нельсона да читать газеты, оставленные кем-то на пластиковых стульях, и вспоминать Гарри, во всех его обличьях, начиная с той поры, когда она увидела его впервые в школьных коридорах и на баскетбольных матчах, на площадке, такого красивого, светловолосого, мраморного мальчика, а потом, уже во Флориде, вошла в пустую квартиру в кондо, где все так идеально прибрано, если не считать стопок старых газет, которые он вечно зачем-то хранит, и крошек на плетеном кресле от его кусочничанья (однако никаких следов постороннего женского присутствия в спальне, только книга, которую она подарила ему на прошлое Рождество, с парусником на суперобложке), и все время рядом был Нельсон, реагирующий на все так, что уж лучше бы он отпустил ее одну, ей-богу, — настает день, когда материнское начало в тебе умирает, вот так же, как сердечная мышца, такое приходит ей на ум объяснение, — и потом урвала для отдыха несколько часов беспокойного сна, слишком рано прерванного визгом косилок на гринах и криками первых игроков в гольф, и с трудом вытерпела завтрак, вызвавший капризное недовольство Нельсона, которому, видишь ты, подавай сладкие хлопья, а отрубей он есть не желает, он не лошадь, чтоб овес жевать, — да, после всего этого Дженис почувствовала себя точно так же, как чувствовал себя ее муж, завершив свой долгий автопробег, когда он прибыл сюда в уик-энд накануне Дня труда: ей казалось, будто ее всю, сверху донизу, долго и нудно дубасили мешками с песком. Наутро в коридоре, как и в любое другое утро, под дверью лежала газета:
Гуго добрался до Южной Каролины
Доктор Моррис, Моррис-старший, Гаррин здешний врач, должно быть, прослышал, что она в больнице; он явился в холл для посетителей в кардиореанимационном отделении, сам, судя по виду, не в лучшей форме, весь в каких-то пятнах, пучки волос в носу, костюм коричневый не отутюжен. Он берет ее за руку и, глядя ей прямо в глаза через стекла своих неоправленных очков, произносит:
— Что делать, каждому свой срок. — Легко говорить, когда тебе под восемьдесят, ну уж семьдесят пять самое меньшее. — Он был у меня недавно, я его послушал, и мне его сердце очень не понравилось. Но с аналогичными недугами люди живут и две недели и двадцать лет, тут заранее ничего сказать нельзя. Отчасти это зависит от собственной установки. Мне показалось, что он слишком мрачно стал смотреть на жизнь. Мы с ним совместно пришли к выводу, что ему необходимо найти себе занятие, для пенсионного покоя он был еще слишком молод.
Слезы постоянно стоят в глазах у Дженис с той минуты, как у нее под окнами возникла синяя полицейская мигалка, и последняя реплика доктора и его по-стариковски мудрое, ласковое обхождение вызывают новый поток. В последние отпущенные ему дни Гарри видел больше участия от доктора Морриса, чем от нее. В каком-то смысле за время, прошедшее с тех давних, но застрявших в памяти стоп-кадров, когда он блистал на баскетбольной площадке, она постепенно все меньше и меньше его замечала, пока он не превратился почти в невидимку.
— А обо мне он говорил? — спрашивает она, беспокоясь, не обмолвился ли он, что они в ссоре.
Колючие шотландские глаза старого доктора секунду-другую буравят ее насквозь.
— Да, с большим чувством, — отвечает он ей.
В этот утренний час, в начале десятого, когда по больничным коридорам еще катят тележки с грязной посудой после завтрака, в холле для посетителей отделения кардиореанимации никого, кроме них с Нельсоном, нет, к тому же Нельсон весь как на иголках, без конца куда-то срывается, то ему надо срочно позвонить Пру, то сходить в уборную, то глотнуть кофейку со сладкими хлопьями в кафетерии, который был обнаружен им где-то в другом крыле. Холл для посетителей — крохотный закуток с окном на парковочную площадку, забрызганным поливальной установкой и со вчерашнего вечера по краям еще не просохшим, с журналами в основном религиозного толка на низеньком столике, с жесткой черной скамьей и стульями и торшерами из гнутых трубок с пластмассовыми абажурами: казенная обстановка словно предупреждает, что долго рассиживаться вам тут ни к чему, в больнице и без вас знают, как обращаться с пациентом, вы главное не мешайте. Одна в этом чистилище, Дженис думает, что надо бы помолиться за Гаррино исцеление, испросить у Господа чуда, но когда она закрывает глаза, надеясь собраться с мыслями, перед ней вырастает глухая черная стена. Из всего, что наговорил доктор Олмен, она поняла, что прежним ему уже никогда не стать и что тут поделаешь, как сказал доктор Моррис, каждому свой срок. Его пик пришелся на юность, и когда она познакомилась с ним у Кролла, он уже начал тихо сползать вниз, хотя потом дела на время поправились, благодаря доходам от магазина, которые стали поступать в их собственное распоряжение. Без него она сможет спокойно продать дом в Пенн-Парке.
Молодая темнокожая сестра появляется в открытом дверном проеме и говорит ей тихо-тихо, сверкнув прелестной белозубой улыбкой: «Он пришел в себя», — и с этими словами ведет ее в реанимационное отделение, памятное Дженис еще по прошлому декабрю: в центре круглый сестринский пост, наподобие службы управления полетами в аэропорту, весь заставленный мониторами с прыгающими оранжевыми линиями (каждый больной, со своим сбивчивым сердцебиением, у них тут как на ладони) и с трех сторон окруженный рядами одноместных узких боксов с застекленной передней стеной. И когда она видит в одном из этих отсеков его, ее Гарри, белого, как полотно больничных простыней, опутанного проводами и трубочками, неподвижно лежащего за стеклянной стеной, ее вдруг сзади будто что-то толкает и в какое-то мгновение ей кажется — вот сейчас ее вывернет наизнанку, такая сокрушительная обрушивается на нее волна горя и ужаса от осознания неотвратимой утраты, какой ни разу еще не было в ее жизни, кроме того страшного дня, когда она случайно утопила в ванне свою ненаглядную доченьку. Она, конечно, не помышляла всерьез воплотить в жизнь свою угрозу ни за что его не прощать, все это время она собиралась «на днях» позвонить, но дни летели один за другим, а она не звонила; потом игра в молчанку так затянулась, что она сама незаметно привыкла к ней, можно даже сказать, пристрастилась. Как могла она настолько ожесточить свое сердце, что в него уже было не достучаться, и против кого? — человека, который перед алтарем соединил с ней свою жизнь и дал обет быть с ней всегда, и в горе и в радости? Да и вообще в случившемся виноват не Гарри, а Пру, какой мужчина откажется; она, Пру и Нельсон втроем анализировали все это, до последней косточки обсосали. Она вполне успокоилась, поверила, что впредь это не повторится и что у нее впереди своя полная надежд жизнь, и ей столько надо еще успеть. И вот теперь это. Не раньше, не позже. Он называл ее дурехой, она и правда соображала медленнее, чем он, и медленнее нащупывала свою дорогу, на которой смогла бы наконец показать все, на что способна, однако в последнее время он начал относится к ней с уважением, для него это непросто — испытывать уважение к женщине, любой женщине, спасибо его мамаше, ее воспитание, повезло со свекровкой, нечего сказать! Тогда, в период их жениховства у Кролла, все четверо их родителей были еще живы, а все равно они с Гарри были как сироты неприкаянные, и к нему это относится даже больше, чем к ней. Он разглядел в ней что-то такое, что могло дать ему надежную точку опоры, пусть на время. И сейчас она хочет, чтобы он к ней вернулся, вернулся назад из той неведомой стихии, в которую он все глубже погружается. Ей так тошно, ее вот-вот вывернет, и все его уходы, и Пру, и Тельма, и не важно что еще — все смыто без следа огромностью этой минуты, когда она видит его на больничной койке, такого беспомощного и невозвратного.
Сестра открывает раздвижную дверь. Над всунутыми ему в нос нежно-голубыми кислородными трубочками синеют его открытые глаза, но на ее голос он никак не реагирует. Он видит ее, видит перед собой свою жену, миниатюрную, смуглую, с упрямством, въевшимся в ее лоб и рот, откуда журчащим водопадом изливаются потоки слов, и все о каком-то прощении. «Я прощаю, прощаю тебя», — без конца твердит она, а он и не помнит за что. Он лежит, покачиваясь на волнах какой-то чудной стихии, на ложе блаженного бесчувствия, почти глухой к пронзающим его острым толчкам боли. Он слушает журчание Дженис и дивится, до чего она стала крошечная, особенно в этом инвалидном кресле, которое тут